было хорошо со мной? Я тебе нравился? Я тебя устраивал?
Малыш, чуча-муча, пегий ослик, чуть-чуть ты смалодушничала, чуть-чуть, и это тот последний дюйм, который решает все.
Я никогда не отделаюсь от истины, что мы были созданы друг для друга. Ты не была самой красивой, или самой умной, или самой доброй – я видел тебя глазами ясно, я не идеализировал: ты была по мне, и каждый взгляд, вздох, движение твои – были навстречу, как в зеркале.
Я видел тебя – и прочие переставали существовать, отделялись стеклянной стеной: чужие, отдельные, другие.
Я видел тебя – и был лучше, чем без тебя: был храб рее, сильнее, умнее… нет, это чушь: добрее, тоньше, благороднее… да и это не главное: я был значительнее, крупнее, чем без тебя.
Из беззащитности, ранимости спохватывалась ты казаться стервой – и вдруг поступала согласно этой претензии, а под блеском глаз дрожала робость, потому что суть была доброй и хорошей, и ты боялась быть такой, чтоб не проиграть в жизни, чтоб не выглядеть слабой. А я настолько знал свою силу, что не боялся поступать как слабый, и в результате ты поступала как сильная, а я как слабый, хотя на деле было наоборот, и на деле получилось наоборот… Господи, милая, как я помню все…
Все кончается, жизнь на закат, финиш отмерен. Не было у меня дня без тебя. Давай напоследок, как тогда, мизинцем к руке, ага.
Твой – Я.
Глава V
Не хочу я больше писать для вас книг. Я вас презираю.
Для кого мы пишем кровью на песке, наши песни не нужны природе.
Сон, сон мне был, тихое видение. Пылала в том ночном видении настольная лампа, зеленым был застлан письменный стол, и была старенькая трофейная машинка, и пачка беломора у медной пепельницы, и черный чай в стакане с серебряным дедовским подстаканником, и сам я был в том сне, тридцатилетний, здоров и красивый, уверен и весел. И было восемь квадратных метров на улице бомбиста Желябова, под самой кровлей, на крыши выходило окно, ветер с Невы задувал в щели; оленья шкура прибита к стене, ветка вербы в снарядной гильзе на книгах, и битая гитара на гвоздике корябана: «Мангышлак», «Таймыр», «Фергана», «Камчатка», «Алтай».
Дрожало горло, ложились слова, сыпали ночной отсчет Петропавловские куранты, слала тонкий дым папироса в витое зыбкое пространство, зыбкая ложь, пронзительный мираж.
В сладостном сне плачу я, лежа на казенной скудной койке меж стен моего последнего пристанища. Метельный город, тяжелый иней, ночных прохожих ютить в глазах, твое ли слово, твое ли имя ловить губами и осязать, мой Петербург, как тесно спится твоим Сенатским площадям, все чаще вглядываюсь в лица: кого из них не пощадят, дороги верстовая поступь, опять – в который век? домой!.. как просто, Господи, как просто мы привыкаем жить зимой. Ничего, ничего у меня нет. Только лживая память, да воспаленное воображение, да мозг мой, жалкий мой ум и больные чувства.
Откуда ж этот самообман, это сумасшествие, в котором я пребываю? С чего я вообразил себя хозяином всего, властным над всем?
А