рухнул, стены и колонны зашатались: так единодушно и могущественно грохнул зал ответным восторгом. Ничего подобного не видал и не слыхал я ни прежде, ни после. Описание, которое дает этой беспримерной овации сам Достоевский в полемической против Градовского статье «Буря в стаканчике», нисколько не преувеличено. Незнакомые люди поздравляли друг друга, менялись рукопожатиями, обнимались, целовались, будто в Светлое Христово Воскресенье. На груди моей очутилась совершенно неведомая мне молодая дама и рыдала, обильно орошая сладкими слезами мой новенький гимназический мундир. Лет пятнадцать спустя мы встретились и со смехом узнали друг дружку. Это была знаменитая впоследствии московская капиталистка, передовая общественная деятельница и благотворительница Варвара Алексеевна Морозова, одна из лучших женщин, рожденных Москвою. Заметьте: ее политические убеждения и взгляды, тесно совпадавшие с западническим либерализмом «Русских ведомостей», нисколько не отвечали направлению Достоевского, и основная тенденция именно пушкинской его речи не могла ее удовлетворять. Да ведь и те раньше поименованные мною интеллигентки, которые стремительно бросились венчать славянофила Достоевского лаврами, причем демонстративно пронесли их мимо западника Тургенева, да еще и с вызывающим язвительным примечанием: «Не вам, не вам, а ему», – эти милейшие Юлия Николаевна и Надежда Дмитриевна были самые правоверные, заклятые западницы… И неделю-другую спустя, опамятовавшись от первого истерического восторга, смущались воспоминаниями о нем и горою стояли за Градовского, когда этот публицист, быстро учуяв опасность возвещенной Достоевским унии, принялся отчитывать и изобличать ересь Федора Михайловича по либеральному катехизису «человека шестидесятых годов»… Эти примеры могут свидетельствовать, насколько могуче было личное обаяние Достоевского, как способно было именно сожигать сердца его огненное слово…
Не знаю, господа, счастье это или несчастье мое, но я почти совершенно лишен чувства стадности: толпа меня не подчиняет, большинство меня не убеждает, почему, вероятно, я и прожил свой век внепартийным человеком. Я трудно поддаюсь панике, слабо приемлю массовый энтузиазм. И в этом случае – тоже: не скажу, конечно, чтобы я остался вовсе чуждым всеобщему восторгу, но, несмотря на молодость свою, сохранил среди бушевавшего кругом почти безумия некоторое хладнокровие и долю недоверчивого скептицизма. А может быть, в том именно ранняя молодость-то и виновата. Недавно в Берлине знаменитый пианист Зилоти рассказывал мне со смехом, что когда он подростком слушал Антона Рубинштейна то чем бы восхищаться и благоговеть, сосчитал все фальшивые ноты, которыми этот величайший пианист довольно обычно грешил в левой руке. Кроме того, пожалуй, расхолаживала и некоторая ревность. Я в то время был без памяти влюблен в Тургенева, поклонялся ему как божеству, любовался им до смешного. Когда мой дядя, известный экономист Александр Иванович Чупров, представил меня литературному кумиру моему,