потом идут Диккенс, Вальтер Скотт, Санд, Шекспир, Гюго и пр.; из русских – Карамзин, Жуковский, Пушкин и т. д. Что Достоевский понимал этих авторов, что они были для него бесконечно полезны – это очевидно, но он никогда не изучал их. Оттого-то до конца жизни остался он литературно начитанным человеком, что, быть может, достаточно для великого романиста, но маловато для публициста и редактора журналов. Даже психопатией и психиатрией как науками Достоевский не занимался никогда, и если он все же может быть назван величайшим из психопатологов, то виноват в этом его гений, а никак не образованность.
Это беспорядочное, лишенное всякой исторической перспективы, чтение развивало талант Достоевского, гуманизировало его, но вместе с тем давало и слишком уж обильную пищу его фантазии, которую могла бы дисциплинировать, хоть отчасти, наука. Но науки не было, и безумная, нерасчетливая жизнь одним сердцем, одним воображением измучила Достоевского до конца и быстро довела его до того душевного кризиса, с которым мы познакомимся в следующей главе. Пока же еще несколько подробностей об этом чтении.
В молодости Достоевский читал горячо, страстно, с увлечением, не дававшим спать ему целые ночи. «Историю» Карамзина он знал почти наизусть, страстно любил Пушкина, предпочитая его Жуковскому; потом с еще большей горячностью набросился на Жорж Санд, открывшую перед ним новый мир общественных задач и отношений. В этих увлечениях товарищем ему был брат Михаил, и на этой общности умственных интересов и выросла их дружба. Особенно глубокое впечатление на Достоевского произвела Жорж Санд. В нижеследующих строках он сам прекрасно говорит об этом: «Появление Жорж Санд в литературе совпадает с годами моей первой юности, и я очень рад теперь (1876 год), что это так уже давно было, потому что теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно. Надо заметить, что тогда только это и было позволено, – т. е. романы; остальное все, чуть не всякая мысль, особенно из Франции, было строжайше запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли научиться: и Меттерних не умел смотреть, не то, что наши подражатели. А потому и проскакивали „ужасные вещи“, например, проскочил весь Белинский… Но романы все-таки дозволялись, и сначала, и в средине, и даже в самом конце, и вот тут-то, и именно на Жорж Санд, сберегатели дали тогда большого маху… Надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и Липранди, еще с прошлого столетия всегда тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе, и тотчас же из высших слоев нашей интеллигенции передавалось и массе, хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей. Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых годов. Об этом огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть известно