меня, пожалуйста, – попросила я. Я из Ленинграда, по пропуску… Меня зовут Вера Константиновна». И лишь только я вымолвила имя-отчество, оно сразу же было повторено кому-то, и вслед за этим я сквозь полуотворенную дверь услышала знакомые интонации – «Жива? Слава Богу!.. Где же она?» Шаги навстречу, и впустила меня монахиня в белом апостольнике. «Где же она, пусти!» – сказал кто-то из большой комнаты, залитой вечерним светом – и с той минуты я помню и не помню, как все произошло. Помню, как маленькая, хрупкая старушка в черной скуфейке-с первого взгляда и не узнать мать Христину – открыла мне навстречу руки… Да, это была она – ее живые, внутрь смотрящие глаза: «Слава Богу!
Жива!» И все заключилось в нашем объятии. И нет у меня слов передать – как? – но все вокруг нас: и палисадник с цветущими ромашками, дигиталисом, серебряным пустырником и окопником на клумбах, и веранда, насквозь пронизанная лучами вечернего солнца, – все стало потусторонним, все вышло из пределов, все объялось светом незаходимого дня. И моя матушка была уже не Христина, а Серафима. Вместо белого апостольника черная скуфья закрывала лоб, все было другое. Во всем была истина пережитых страданий, и ни в чем – лжи…
И что я особенно ярко восприняла в тот вечер, что меня утешило, это то, что она не ужасалась и не сетовала на ленинградцев, бросавших на произвол общего захоронения своих родных и близких. Она не только не была способна ранить израненное, добивать вопросами измученное, произнести даже самые обычные слова недоумения. Нет, ее могучее сердце не только все покрывало любовью, но оно все понимало… Все, что произошло, ее сердце оправдывало, все. Что я говорю – оправдывало! На меня излились потоки самой искренней материнской любви и нежности. После многих безпросветных дней и ночей страдания я поняла, что есть у меня кто-то на земле, кто не просто терпит и оправдывает, как делают обычно хорошие люди, но – любит. Любит! Узнав от меня, что не пришлось мне проводить в могилу близких людей, она не проявила ни упрека, ни недоумения, наоборот – тут было столько нежности и любви, что сразу упали тяжелые цепи окаянного чувства.
Она состарилась, очень состарилась и изменилась. Как долго – в ее 55 лет и дальше – можно было ей дать 40–45, и даже в Финскую войну – в 67 лет – мать Христина была для нас та же красавица-монахиня, как при первой встрече. Глаза ее то и дело загорались тем же блеском, что и в юности, когда матушка начинала гневаться на какую-то ею замеченную неправду или ересь. Теперь передо мною сидела 74-летняя, тяжелобольная, задыхающаяся от кашля, старица. Щеки ввалились и опали, глаза углубились, их окружала синяя тень, вверху на щеке рдело темно-малиновое пятнышко, и весь вечер эти новые явления открывали мне состояние, в котором она находилась.
Передо мною была схимонахиня Серафима. Сразу же я выслушала ее рассказ, как в прошлом, 1943 году, она, как обычно, вошла вечером в келлию отца Серафима. Результатом их разговора были его слова: «Пора, матушка, ни война, ни болезнь не ждут, дни лукавы суть». День посвящения