движения»…
Каково ему было – что он пережил в этот миг, постигнув, что не контролирует собственное тело? Решил, что смерть пришла? Забился, стал тонуть?
Равель страдал афазией Вернике средней тяжести… Понимание языка сохраняется гораздо лучше, нежели способности к вербальному и письменному выражению… Музыкальный язык страдает еще сильнее… наблюдается замечательная несообразность между потерей музыкального выражения (письменного либо инструментального) и музыкальным мышлением, которое страдает сравнительно мало.
Замечательная несообразность, подумал Андерсон. Пусть на моем надгробии так и напишут. Он заставил себя перечитать:
«замечательная несообразность между потерей музыкального выражения (письменного либо инструментального) и музыкальным мышлением, которое страдает сравнительно мало».
То есть – слова наконец внедрились в сознание, будто Андерсон распознавал то, что сам же и написал, – то есть Равель по-прежнему мог создавать оркестровую музыку, слышал ее в голове, но не мог исторгнуть наружу. Не мог писать ноты. Они были навеки заперты внутри, звучали для одного-единственного слушателя.
Невзирая на афазию, Равель с легкостью распознавал мелодии, особенно собственного сочинения, и с точностью указывал на ошибки в нотах или ритме. Узнавание длительности и высоты нот прекрасно сохранилось… Заболевание практически полностью препятствовало аналитической расшифровке – называнию нот, диктовке, чтению с листа, – особенно затрудненной из-за неспособности припомнить, как называются ноты, – так обыкновенный афазик «забывает» названия простых предметов…
Шум столовой, рокот голосов, звон кассы, грохот подносов – все это замедлилось, и в этом гуле Андерсон различил неумолчное стаккато – будущее, что движется к нему на всех парах. Быть может, Равель сочинил новый шедевр – еще одно «Болеро», только лучше. Быть может, Равель выстроил его в уме, такт за тактом, но не смог записать ни единой ноты, не смог разметить ни единой мелодии. Дни напролет они играли у него в голове по кругу, сцеплялись, разъединялись с ясностью, которую постигал он один, а больше никто не знал. Дни напролет мелодиями дышала его кофейная чашка, мелодии лились из крана в ванну, горячие и холодные, переплетенные и разделенные: запертые, неостановимые.
Как тут не сойти с ума?
Не лучше ли было погибнуть в океане?
Если б Равель не закричал – если б его не заметили, – он бы стал тонуть. Бросил бы в конце концов барахтаться, его естественный порыв к сопротивлению убаюкали бы волны, великолепие солнца просочилось бы сквозь воду. И тогда он бы расслабил мускулы, и тело утянуло бы его на дно – вместе со всеми ненаписанными концертами… и все это исчезло бы в мгновение ока.
Совсем ведь не трудно, подумал Андерсон. Перестать цепляться за жизнь. Капитулировать.
На миг облегчение затопило его, охладило бурлящий рассудок. Я не обязан дочитывать статью, подумал он. Я вообще ничего не обязан.
Можно просто бросить все.
Но