неисчислимых талантах, твоем глубоком здравомыслии, твоей небрежности вместе с необыкновенным пристрастием к чистоте – обо всех этих радостях на заре нашего супружества. Помнишь ту песенку Штрауса, которую мы так часто пели? Однажды в году настает день, когда мертвые воскресают. Ах, приди ко мне вновь, как тогда, в мае. Сады Хенералифа и Альгамбры. И призраки нашей судьбы, когда мы встретились в Испании. Бар «Голливуд» в Гранаде. Почему «Голливуд»? И женский монастырь: почему «Лос-Анджелес»? И в Малаге был пансион «Мексика». Но ничто не заменит нам того единения, которое мы некогда ощущали, оно не могло исчезнуть, оно и поныне пребывает где-то, но где – бог весть. Мы ощущали его даже в Париже – пока не приехал Хью. Неужели и это только иллюзия? Правда, я сейчас нетрезв и оттого расчувствовался. Но никто не может заменить мне тебя; пора бы мне наконец разобраться – просто смешно писать такое, – люблю я тебя или нет… Порой я не могу совладать со своими чувствами, меня мучит отчаянная, бессильная ревность, подогреваемая хмелем, и я жажду убить себя силой своего воображения – тогда меня хотя бы перестанут терзать… призраки…
(Еще после нескольких стаканчиков мескаля, на рассвете в «Маяке»…) И все-таки это ложь, будто время исцеляет раны. Кто решится правдиво поведать мне про тебя? Ты не подозреваешь даже, сколь беспросветна моя жизнь. Денно и нощно, во сне и наяву, меня не покидает мысль, что тебе, быть может, нужна моя помощь, но я бессилен помочь, а мне так нужна твоя помощь, но и ты бессильна, и ты предстаешь передо мной в видениях, чудишься во всякой тени, и я должен был написать это письмо, которое никогда не отправлю, и спросить у тебя, что нам теперь делать. Странно, не правда ли? И все же… разве не должны мы, сами сотворившие себя против воли, попытаться начать все сначала? Увы, что сталось с любовью и взаимопониманием, которые некогда нас связывали! Что станется с этим… что станется с нашими сердцами? Ведь одна лишь любовь наполняет смыслом бренную нашу жизнь: это не ново, я знаю. Ты примешь меня за сумасшедшего, но я и пью с таким чувством, словно приемлю вечное причастие. Ах, Ивонна, нам невозможно допустить, чтобы сотворенное нами кануло в вечность, было предано забвению, словно некая скверна…
Возведи очи твои горе, слышу я глас. И порой, завидев красный почтовый самолетик из Акапулько, пролетающий в семь утра над чужими горами, или, верней, заслышав из постели, где я лежу, дрожащий, едва живой (если только я вообще лежу в это время), чуть слышное, мгновенно смолкающее жужжание, я тянусь к стакану с мескалем и, даже поднеся его к губам, не могу поверить, что действительно пью этот напиток из стакана, который я накануне, словно по наитию свыше, поставил совсем близко, чтобы легко было достать рукой, и каждое утро думаю, что ты, быть может, там, в этом самолетике, и спешишь спасти меня. Но утро проходит, а тебя все нет. Ах, все равно я молю Господа, чтобы ты вернулась. Если подумать, я не знаю сам, почему жду тебя именно из Акапулько. Но бога ради, Ивонна, услышь меня, оплот мой рухнул, сейчас, сию минуту… вон летит самолет, я слышу его вдали,