лучше, чем, скажем, в Оахаке. – Тут в глазах у него вспыхнул странно знакомый свет, которого она всегда так пугалась, свет, сейчас обращенный вовнутрь, зловеще ослепительный, как прожектор в трюме «Пенсильвании», когда судно разгружалось, только сейчас была не разгрузка, а разграбление, абордаж: и вдруг, как прежде, давным-давно, ее охватил ужас, что свет этот вырвется наружу, опалит ее.
«Видит бог, я уже знала тебя таким, – мысленно говорила она, говорила в ней ее любовь среди унылого полумрака бара, ты бывал таким часто, слишком часто, и этим меня не удивишь. Ты вновь отрекаешься от меня. Но теперь разница огромна. Это уже бесповоротное отречение – ах, Джеффри, почему ты не можешь вернуться? Неужели тебе суждено уходить все дальше, на веки веков в нелепую тьму, и даже теперь ты стремишься в эту недосягаемую для меня тьму, все дальше, навек, чтобы прекратить, расторгнуть!.. Ах, Джеффри, зачем, зачем ты уходишь!»
«Но послушай, пропади все пропадом, не такая уж это беспросветная тьма, – словно говорил, отвечая на ее мысли консул ровным голосом, вынимая трубку с остатками табака и раскуривая ее мучительным усилием, и она следила за ним глазами, а его взгляд шарил за стойкой, но не встречал взгляда бармена, который степенно, деловито отошел в сторону, – ты заблуждаешься, если полагаешь, будто я вижу лишь беспросветную тьму, но, если тебе угодно так полагать, смогу ли я объяснить свои поступки? Ты только взгляни вон туда, на солнце, ах, быть может, тогда ты поймешь, присмотрись, взгляни, как свет его струится в окно: что может быть прекраснее бара рано поутру? И вон тех вулканов… И звезд… Рас-Альгети? И Антареса, пламенеющего на юго-юго-востоке? Впрочем, виноват, это совсем не то. Прекрасен вовсе не этот бар, я оговорился, его ведь, собственно, и баром не назовешь, но ты подумай только о всех прочих ужасных, умопомрачительных заведениях, где вскоре спадут запоры, ведь даже врата рая, отверстые предо мной, не могли бы пробудить во мне то неизреченное, всеобъемлющее и безысходное блаженство, какое я вкушаю, когда с грохотом ползет вверх железная штора, когда отомкнуты и повержены решетки, приемля смертных, которые с трепетом души подносят стакан к устам неверной рукой. Все тайны, все упования, все отчаяние, да, поистине, все несчастья обитают там, за этими отворенными дверями. Кстати сказать, видишь вон ту старуху из Тараско, что сидит в углу, до сих пор ты ее не видела, ну а теперь видишь? – спрашивали его тревожные глаза, мятущиеся, незрячие, влюбленно сияющие, спрашивала его любовь. – Возможно ли, если не напиться, подобно мне, постичь, как прекрасна эта старуха из Тараско, что играет в домино в семь утра?»
И точно, в баре, хотя такое казалось почти невероятным, был кто-то еще, но она заметила это, лишь когда консул, не сказав ни слова, обернулся: теперь Ивонна не могла отвести взгляда от старухи, сидевшей в полумраке за столиком. С краю лежала ее стальная клюка, повиснув, как живая, на когте какого-то зверя, приделанном вместо рукояти. У старухи за пазухой, подле сердца, сидел цыпленок, привязанный шнурком. Цыпленок выглядывал оттуда,