или формы власти, действующей на уровне живущих индивидов и населения, и его размышлениями об управлении есть фундаментальная преемственность. В самом деле, в главах 5 и 6 станет ясно: чтобы дать полную картину аналитики управления, потребуется затронуть отношения между либеральным управлением, биополитикой и суверенностью.
С этим вторым сдвигом открылись новые способы мышления о законе, дисциплине и управлении. Уже не нужно рассматривать закон как архаичный пережиток суверенитета и его юридических и политических инстанций, а дисциплину – как особую современную форму власти. Напротив, проблемой становится переосмысление места как закона, так и дисциплинарного господства в рамках современных форм управления.
Отвергнув оппозицию между суверенитетом и дисциплинарной властью, Фуко стремился исследовать, как искусство управления трансформировало и воспроизвело юридические и административные аппараты западноевропейских государств XVII века. Именно так следует понимать последующие размышления Фуко об избыточной значимости образа государства в нашей политической культуре (Foucault 2007: 109; Фуко 2011: 162–163). Это преувеличение значимости состоит во всех надеждах и страхах, любви и ненависти, которые мы связываем с «холодным чудовищем» государства, которое противостоит нам как средство нашего секулярного спасения (заключающееся в славе нации, превосходстве расы, достижении социальной справедливости и равенства и т. д.) или же как факт грубого господства, подавляющего нашу подлинную человеческую природу (размещаемую в гражданском обществе, частной сфере, рынке и т. д.). Другое преувеличение значимости парадоксальным образом сводит государство к набору функций, таких как развитие производительных сил и воспроизводство капиталистических отношений в производстве, и тем самым превращает его в средоточие политической борьбы. Как замечает Фуко в том же пассаже, возможно, у государства нет ни этой целостности, ни этой функциональности, и нам следует признать, что оно есть не что иное, как «составная (composite) реальность» и «мифологизированная абстракция». Возможно, продолжает он, для нас важен «не захват государством (étatisation) общества, а то, что я бы назвал «внедрением правительности» в государство»[57].
Ни образ суверенитета, ни язык господства и подавления не могут объяснить возникновение основанной на правительности власти (governmental authority) и место в ней закона и правовых институтов. Оба подхода остаются в плену у своего рода политического a priori: разделения между подчинением и освобождением – в одном случае, между сувереном и его подданными – в другом. Оба заняты определением того, кому принадлежит власть. Вопросы о том, как мы управляем и как управляют нами, сводятся к проблеме того, как господствующая группа или суверенное государство защищают свою позицию законными и незаконными средствами. В самом деле, проблема законности тесно связанная с концепцией государства как «законотворческой» инстанции, лежит в основании нашего мышления о власти