в фоновом шуме ее бешенства. Она верещала, сидя в детском стульчике, в прогулочной коляске, в машине, в автобусе, в кроватке, в переносной люльке. Если Моника надевала на нее помочи[6], чтобы прогулять по улице, – а это она делала часто, потому что Гретте нужно было передохнуть хоть иногда, хоть четверть часа, – Ифа бросалась ничком на асфальт и лягала его в бешеной ярости. Если Моника не разрешала ей исследовать какую-нибудь крутую лестницу, она кусалась, царапалась и орала; если Моника позволяла ей забраться туда, потому что устала от того, что ее кусают и царапают, и Ифа падала и билась головой, а Моника сама начинала кричать.
Казалось, сон Ифе не нужен. Она просыпалась по пять раз за ночь, уже подросшая, раздирая тьму внезапными воплями. Их мать с серым лицом врывалась в комнату, пытаясь снова ее убаюкать. Моника, чья кровать стояла рядом с Ифой, пыталась добраться до нее первой, пыталась утихомирить Ифу, чтобы мать не услышала, чтобы могла поспать, чтобы снова стала такой, какой была раньше, до всего этого: радостной, влюбленной в жизнь, вечно сновавшей по чужим домам или надевавшей шляпку, чтобы проведать священника, а не похожей на призрак, иссохшей женщиной, бродившей по дому. Но Ифа не успокаивалась. С ней всегда что-то да случалось. Ей снились кошмары про тварей, живущих под кроватью или стучащих в окно, про черную тень за дверью ванной. Если Моника вела ее через площадку и показывала, что эта черная тень – всего лишь банный халат отца, Ифа на мгновение прекращала крутить волосы, смотрела на халат и говорила:
– Но раньше это был не он. До того.
Отец говорил, что Ифа сложная; мать говорила, что это ее крест, наказание за то, что хотела еще одного; Брайди говорила, что девчонку надо пороть, пока задница не отвалится; врач сказал: «Так она у вас из этих», – и выписал Гретте рецепт на транквилизаторы, первый из многих.
С тех пор мать много спала, а иногда, даже когда бодрствовала, казалось, что где-то в глубине головы она все равно спит. Моника часто рано приходила из школы, отпрашивалась, сославшись на головную боль или расстройство желудка, но на самом деле она просто знала, что если успеет домой до того, как Ифа проснется от дневного сна, то сможет вынуть ее из кроватки и отвести вниз или во двор и она не разбудит мать воплями и криками. Иногда Гретта спала до вечера. Моника сажала Ифу в манеж, давала ей сковородку и деревянную ложку, а сама готовила чай. Мать выходила с мятым и каким-то размытым лицом, клала руку Монике на макушку и говорила, что та – ангел, ангел, которого послало небо. И Моника стояла, ощущая вес материнской руки, и то, что омывало ее изнутри, было не столько радостью от слов матери, сколько облегчением от того, что она дотащила всех до завершения еще одного дня.
Ифа пошла, когда ей не было и года: сваливала все с кухонных полок, высыпала золу из камина, стаскивала чашки со столов. В полтора года она заговорила распространенными предложениями: «Не хочу ту красную миску, почему-то хочу вон ту зеленую». Ко второму дню рождения она считала до пятидесяти, знала алфавит, читала стишок про мышку. Монике казалось, что родители вздохнули с облегчением. Вот почему Ифа была