было?
– А как иначе? Степи, дожди, смерть, вши, слякоть – это тебе не кино показать. Война – это пакость одна!
– А герои как же?
– Какие?
– Ну, в книгах, в кино опять?
Дядька Василий посмотрел на Шурку, непонятно улыбнулся, как бы сам себе, и ответил тоже вроде бы сам себе:
– Я про жизнь говорю, а не про кино.
– Дядя Вася, а где тебя ранило?
– Чудно ранило. Шальная навроде пуля, когда брали Белебей, в общей колготне. Когда Арсений привез меня в Утевку, я почти загибался. Но я жив, а он где-то в уральских степях лежит.
– И все?
– А что еще? Разыскал я семью Арсения чуть попозже. Беднота, она и есть беднота. Смотреть было больно. Ну ладно об этом балакать. Одна надежа на вас, вы у нас вырастите грамотными – глядишь, вылезем из грязи…
Возвращаясь из магазина с двумя буханками хлеба в сумке из кирзы, Шурка думал о последних словах дядьки Василия.
Сколько он себя помнил, всегда окружающие говорили: «Учитесь, а то всю жизнь, как мы, в грязи провозитесь…» Это стало каким-то всеобщим девизом и в школе, и дома, будто вся Шуркина деревня враз с его поколением заразилась вырваться из сельской жизни. Прорваться на другой уровень жизни: грамотный, чистый, достойный. Но когда он начинал вспоминать, сколько сильных красивых ребят, выучившись в школе, ушли в город и не вернулись назад, его охватывала досада: для грамотных, способных людей, получается, настоящая жизнь была на стороне, не в деревне, из нее надо было убежать и не вернуться. И это поощрялось родителями в открытую. Тогда как же с домом, с колодцем, со всем, что делается в деревне, – для кого это? Все временно выходит, не навсегда? За что же воевали дядька Василий, Арсений?
Он и в себе чувствовал огромную жажду учиться, безудержно влекло к театру, литературе. В сознании росло понимание, что должна где-то быть жизнь без пьянства, матюгов, непролазной грязи на улице. Убогость быта уже начала осознаваться, но она наталкивалась внутри Шурки на крепкую силу, название которой было пока ему недоступно, но была в ней несомненно обида и горечь за окружающее, кровное и родное, что держало так цепко в своих объятиях, что порой доходило до физического ощущения близости, связи кровной со всем, что дышит вокруг, говорит, поет, молчит, глядя большими глазами озер снизу, а сверху – бездонным летним небом, усыпанным пригоршнями хрустальных звезд, рассыпанных чьей-то щедрой рукой и покойно внимающих сверху вниз.
Он часто видел себя как бы со стороны в ватажке ребят, сидящих у рыбацкого костра на Самарке, то ли с восхищением, то ли с досадой, не понять, наблюдающих в ночи за вдруг ворвавшимся в ночное небо над головой реактивным самолетом – еще одним зримым доказательством того, что есть еще какая-то другая, с иными заботами, не похожими, наверное, на сельские, жизнь. Тревожащая и в то же время странно манящая. Где-то внутри Шурки, вовне ли его, он это чувствовал, работала какая-то сила, которая близила неминуемо прощание его со всем родным и близким. Было от этого тревожно и больно.
Сухопутный пушкарь
На сенокосе всегда что-нибудь