и невольно поднял голову: откуда-то послышалась… русская речь, скорее – русский смех, тот самый заразительный смех, легко летящий, беззаботный женский смех, который так привычен где-нибудь в яркой от солнца Ливадии или в летний вечер в парке у Покровских ворот. Он, покачиваясь, всмотрелся в табличку на красной кирпичной стене напротив и понял, что как-то незаметно забрел на Таненциенштрассе, этот русский угол Берлина, и тесный людской поток в толкотне и многоголосье тут же увлек, грубо потянул его вниз по тротуару.
Вдруг он оказался на неширокой площади, битком набитой разношерстным, гомонящим народом, и снующие тут и там вихрастые немецкие мальчишки с пачками русских газет с трудом протискивались промеж разноголосой, разноцветной, как в Вавилоне галдящей на ста языках, публики.
-Ой! Ай! Вы… Вы! Него-дя-а-й! – высокая тощая дама в маленьких круглых очках и в котиковом манто с синим оштукатуренным лицом с презрением окинула его с верху до низу, – Вы… Вы… мне ногу оттоптали!
Только раскрыл рот, чтобы по-старомодному принести извинения, сожаление и…, и…– тут же людской поток навсегда скрыл эту злобную синелицую даму из виду Владимира.
Тут же перед ним, но уже гораздо ниже, возникли хитрющие, жадные, бегающие туда-сюда маленькие поросячьи глазки и какая-то обезличенная личность с толстой американской сигарой в таких же толстых брезгливых губах, по южно-русски прохрипела:
-Брильянты… Там… Га? Камушки? Золотишко…. Какое? Ваш-бродь! Крестики, перстни… Га? Имеешь на продажу? Фору дам, таки не пожалеешь?
– Ну какое там золотишко, разве Вы не видите..,– едва слышно проговорил он и уже толстые кривые губы тут же увлеклись куда-то дальше беспощадным людским потоком и навсегда исчезли из виду и из его жизни, сменившись играющими, обтянутыми телесными вычурными чулками бедрами и опять откуда-то сверху высоким фальцетом пропели:
-Всего шесть марок… И… Я разрешу Вам… все… Тут недалеко, за углом… Всего шесть… Марок. Я… все!
Он сперва и не смог понять, за что у него просят шесть марок…
Боже ж мой, как же хочется есть…
Владимир медленно поднял голову, ему стало душно, он вдруг потерял из виду и эту галдящую толпу, и эти самые дома, эти голые осенние деревья, этих грачей, он вдруг погрузился в какую-то звенящую гулкую пустоту, он уже ничего не слышал и почти ничего не видел, предметы перед ним качались и расплывались в смутные, колышущиеся тени, ноги его подкашивались и он с ужасом, последними всполохами своего сознания вдруг подумал, что вот сейчас он, русский офицер, бывший полковник русского Генштаба, свалится, как последний бродяга без роду и без племени, на этой сырой и холодной берлинской мостовой, упадет и больше никогда уже не поднимется, будет лежать, коченея, и назавтра рано, туманным утром подъедет телега с мрачным служкой и железным багром закинет в эту телегу его такой жалкий и уже остывший труп…
-Нет! Прочь! Про-о-очь!! Нет-нет, нет… Прочь, бежать, бежа-а-ать! Из этого места, из этого проклятого