и ночные рубашки, а утром, когда к нам приходила прачка, крепкая девушка с большими руками и ногами, и в кухне воцарялась тропическая температура, от пола до потолка клубился пар, окна застилались туманом, через них ничего уже нельзя было рассмотреть, зато здорово было рисовать всякие рожицы, печь растапливалась докрасна, а на ее чугунной плите стояли две большие выварки. Прачка брала мыло фабрики Шихта, клала белье на «стиралку», или «магливницу» – широкую доску из рифленой жести в деревянной рамке, – намыливала его и возила сверху вниз поперек борозд – шур-шур-шур! Вскоре в лоханке вздымалась мыльная пена, и я не мог удержаться, чтобы не набрать ее полную горсть и не любоваться этим пушистым невесомым шаром, который переливался всеми цветами радуги и подмигивал мне маленькими глазками, но очень быстро каждый, кто пробыл здесь хотя бы несколько минут, начинал исходить потом, ведь белье после первой стирки доставали из лохани и кипятили в выварках, духота в конце концов выпроваживала меня из кухни. А еще я любил смотреть, как добавляют в воду синьку в маленьких муслиновых мешочках, вода становилась ярко-кобальтового цвета, но белье после такого подсинивания становилось не голубым, а еще белее, синька растворялась в воде маленькими облачками, которые вытягивались в тоненькие волокна и щупальца, становясь похожими на чудовища с множеством длинных тонюсеньких ножек, точно так тянулась и растворялась в воде кровь, если опустить в нее порезанный палец; не удивительно, что когда я был маленьким, мне казалось, будто облака в небе – это перины, которые купаются в растворенной синьке. Крахмал был вязким и липким, он делал воду гуще, отполосканные в нем простыни хрустели, накрахмаленные рубашки становились негнущимися, их гладили еще влажными, и тогда подпаленная утюгом клейковина издавала запах подгоревшего печенья. Утюги наполняли горячими углями, они были тяжелыми, и надо было следить, чтобы после них не оставались полосы копоти, но угли должны были быть особые – древесные и чтобы хорошо перегорели, потому что от неперегоревшего угля утюг чадил, и мама потом жаловалась, что у нее болит голова.
А когда наступало воскресенье и было теплое время года, открывались все окна на всех улицах города, все окна до единого, и из этих окон высовывались люди, в основном любопытные женщины, старые и молодые, облокотившись на подушки, одни переговаривались, другие молча разглядывали прохожих, третьи ждали того, что не появится, и у всех на лицах играла улыбка, а у кого был балкон, те усаживались на балконе и тоже улыбались и смотрели на прохожих, и все чувствовали себя одной большой семьей, незнакомые люди могли взять и заговорить друг с другом без лишних церемоний, так, будто знали друг друга много лет, потому что не только сами люди, но и весь город был улыбчивый и радостный.
Но привлекательнее всего Львов выглядел по вечерам, когда зажигались фонари, мигали яркие неоновые надписи и рекламы, светились витрины, а из ресторанов и кофеен доносилась музыка, тогда корзо[21] заполнялся людьми, от гостиницы «Жоржа» и аж до конца Академической, начиная с шести вечера и далеко за девять, сновали толпы