кафедрой иностранных языков Ирине Ивановне Чернявской, где-то прочитавшей ответ и кому-то давшей почитать, уже вынесли «строгача» и что какая-то машинистка, размножавшая диссидентское произведение, арестована и доставлена в «серый дом», как, впрочем, и ряд других лиц, и что времена могут быть всякими, и нужно быть готовым. Ты же читал про это у Эренбурга… Достойно, главное, достойно…
И, кажется, чувствовался запах жженой бумаги.
Я думаю, это и есть кульминация истории ивановского самиздата: не повсеместные экстренные закрытые партсобрания, не упорные разговоры о заведенных делах по статье «антисоветская агитация и пропаганда», а разговор в комнате двухкомнатной кооперативной квартиры с невыплаченным паем, когда мой отец, кандидат наук и доцент, поживший за границей, написавший и издавший на французском языке несколько учебников, поклонник Матисса и Модильяни, идет в кухню сжигать стихи в тигельной фаянсовой чашечке… Или я нафантазировал про сжигание? А отец просто порвал их и выкинул в мусорное ведро?
Теперь неважно. Зимой 1979 года я видел отца в особую минуту, и больше таким не увижу никогда. С первым теплом все Иваново опять как-то вдруг заговорило о том, что весть об ивановских карательных акциях докатилась до Москвы, «первого» вызывали на ковер и дали нагоняй за «перегибы», все прощены, и дела замяты.
Трудно сказать точно, как там было на самом деле.
Осталось рассказать только о дальнейших судьбах людей, так или иначе оказавшихся причастными к истории ивановского самиздата.
С Ильей Сергеевичем Глазуновым я познакомился позднее, в Москве, когда, учась на журфаке, брал одно из первых в своей жизни интервью. Визируя интервью, Глазунов вдруг пригласил меня позировать для его картины под названием «Похороны», которая огромными своими размерами занимала половину его немаленькой мастерской, не вмещаясь в нее, как не вмещалось «Утро стрелецкой казни» в мастерскую Сурикова. На прописанном заднем плане низкое небо давило серые серийные дома, сжатые еще и черной лентой московской кольцевой автодороги, а на переднем лежала в гробу возле вырытой могилы на старом, с мраморными ангелами, кладбище старушка. Ее осенял крестом священник, а рядом скорбели родственники и просто люди – рабочие, интеллигенты, военные, дети, служащие… Поскольку с меня предполагалось писать фигуру наглухо заджинсованного фотографа, запечатлевающего этот апокалипсис, я спросил, что символизирует старушка. Аристократическим голосом, в который вкрадывалась мешающая, дребезжащая нотка, как будто это был не голос, а чашечка гарднеровского фарфора, давшая трещинку от небрежного хранения, Глазунов ответил:
– Кого хоронят, кого хоронят… Россию-бабушку, советскую власть хоронят, – и, поскольку стояли времена позднего застоя, я, подумав, позировать согласился, хотя мой вид на картине – в три четверти со спины.
С художником Глазуновым я с тех пор не встречался, хотя по сообщениям газет знаю, что он по-прежнему пишет, как, впрочем, и поэт Евтушенко,