нити уста сковали. А Никесиполида только в раж вошла! Рыча и щерясь дурно, она скакала, словно львица, и загнала бы, но телохранитель, услышав хрип царя, встревожился, приблизил светоч. Фессалонка его вырвала, а самого Павсания прочь отшвырнула. И завязалась свара, факел упал на ложе, возник пожар, но и огонь уже не мог усмирить пробуждённую страсть варварских предков эолийки, суть пеласгов. Сия Мегера продолжала терзать царя, замотанного в кокон. И лишь агема, ворвавшись в опочивальню, спасла от гибели.
После таких любовных игр Филипп отринул всех наложниц и несколько ночей блюл порядок строгий и аскетичный, ругая пошлость жён и оставаясь в своих покоях с верным Павсанием. И тот, юный ещё и женоподобный телом, прельстил царя. Постигая науку тонких, изощрённых чувств в Фивах, заложник вкусил из этой чаши, как вкушают мерзость. Но сам ещё юный и увлечённый приятием благородных нравов Эллады, подавил глухой протест, тошнотный приступ и отвращение, как подавлял в себе начало варварское: согласно ветхим словенским уложениям, за грех подобный в Македонии сажали на кол или конями рвали.
В забавах ложных с Павсанием, хуля породу жён-наложниц и в тот же час испытывая неприятие прелюбодейства, Филипп впервые испытал бессилие перед роком. Ему почудилось, его на кол воздели, а ноги уже распнули, привязав постромками к двум лошадям.
Сколько бы он ни сотворял указов, насаждая культ эллинский, и не обязывал под страхом наказаний не носить портков, как бы ни тщился заставить думать македонян по-гречески и принимать их образ миросозерцания – всё напрасно. Монолитный камень, из которого он ваял новый образ державы, внутри оказался твёрже тесла, прочнее закалённого в горне железа. И молот, раздробив его, расплющил собственную руку: царь даже сам не в силах был с собою сладить, и, как бы ни вытравливал суть варварства тёмных и скверных обычаев, они, как рубцы от прошлых ран, на теле оставались и исподволь палили разум. Он никогда не сможет отринуть то, что было суще в нём вкупе с кровью и продиктовано не нравом, не увлечением сиюминутным и даже не желанием возвыситься и славу обрести – самой природой. Он был способен любить жён и только с ними обретать ту стихию чувств, которая спонтанно, в неуправляемом безумстве естества выплескивала торжественный клич высшей радости! Хотя вопль сей напоминал звериный рык. Всё иное он презирал с глубоким отвращением, как презирает раб господина, трепеща при этом.
Сей трепет ему тоже мерзок был.
Именно в тот миг раз и навсегда царь Македонии совокупил две стихии – любовь и ненависть к Элладе. Подобную же противоречивую страсть он испытывал и к наложницам, в коих ненароком пробудил их естество, и потому винил не воспитание, не нравы и капризы – себя, свою природу. И потому не изгнал этих жён, а при дворе оставил и, исполчившись, пошёл вновь усмирять Фессалию.
Недавно ещё манящая к себе Эллада, по воле которой много лет он изживал пороки Македонии, суть варварство, чтобы прослыть истинным эллином, по воле