бы, не хлопотал, но показывал, что внутри меня кипит духовная работа. Как опытный искусствовед, что-то пытался разглядеть, пыжился. А мастер скромно стоял позади меня, скрестив на груди руки.
Наконец, насладившись живописью, даю мэтру «добро», пожимаю ему руку. Убираю с лица глубокомысленный вид и серьезность и только выдавливаю: «Здорово!».
Гаря Оляевич так вкрадчиво спрашивает: «Ну, что еще скажешь?». «Да, Гаря Оляевич, вы за кого меня принимаете? – смеюсь в ответ. – Я же в живописи дилетант, воспринимаю искусство, в том числе живопись, чувствами. Если искусство – театр, кино живопись, музыка волнует, то это настоящее. А как вы мазок кладете, тонируете – это не моя «епархия», пусть искусствоведы копаются в этом».
«Но ты так внимательно разглядывал, рассматривал. Ну, думаю, скажет что-нибудь критичное», – скромно так провоцировал меня на разговор Гаря Оляевич. «Да это я по театральной привычке павлиний хвост распустил, лицо умное сделал». Мэтр хлопнул меня по плечу, и мы расхохотались.
Для меня вход в его мастерскую всегда был свободным, но с одним условием: «Давай предварительно договариваться. Никому не говори, что бываешь у меня. Никите тоже не говори». А «Никита» – это скульптор Никита Амолданович Санджиев. Хотя с ним он жил мирно. Позже я понял, что Гаря Оляевич не всех и не всегда привечает в мастерской. Люди, как правило, отнимали у художника драгоценное время, а он любил уединение и терпеть не мог пустопорожние разговоры.
Однажды Рокчинский спросил у меня: «А что тебе нравится из увиденного?». Вдоль стен были расставлены картины. «Здесь нет «Паганини», «Зая-Пандиты» и «Пушкин: Прощай, любезная калмычка», – сразу выпалил я. «Ишь ты! – кратко выстрелил мэтр. – Ну, ну, обоснуй».
«Ну, во-первых, эти картины достойны любого солидного музея. Они расшифровывают хозяина кисти. Следующее: они написаны в такой манере, что понравится и азиатам, и европейцам. Диапазон тем широк. Зая-Пандита – его лицо говорит, что он будто наш физик-атомщик»… Почему я это брякнул, не помню, но говорил свои ощущения.
А мастер молча слушал. «Такой человек не сотворит пакость, у него нет черных мыслей. Он не только создатель письменности, он просветитель и большой политик!» – не останавливаясь, как ученик у доски, тараторил я.
Мэтр не перебивал, он умел слушать собеседника. «Паганини» – это лицо, характер, техника письма. Это личность, титан! – заходился я в эпитетах. А в «Пушкине» притягательна композиция. Для европейца это экзотическая картина. Здесь этнография, быт, характер народа. Только Пушкин стоит очень картинно».
Гаря Оляевич расхохотался и спросил: «Почему?». «Да Пушкин был прост и естественен, как и его творчество, его стихи. Но за ширмой простоты кроется гениальность. Картины с Паганини, Пушкиным, Зая-Пандитой – эти творения у вас по потребности души»…
«Как ты сказал?» – перебил меня мэтр. «Ну, как бы это вам сказать, – выкручивался и подыскивал слова я. «По заказу души, а не потому, что это надо кому-то, – наконец выпутался из своего словоблудия. – Например,