пляс агоний,
Казалось бы, надёжно скрытых строк.
Но их стремленье
жалость не догонит;
Недопустимо Господу рыдать,
Иначе – грядёт Потоп…
А мир и так продрог;
В такую сырость могут проржаветь
И поезда, и всё, что может ездить,
Летать…
О, жалость Божья! О, Господни слёзы! —
Вселенской жалости томит неблагодать.
…И нож не сможет вены переёрзать,
И я останусь доживать и тлеть,
И, медленно старея и скрипя,
Жалеть.
Что век, увы, по-прежнему железный,
А человек – пытаться бесполезно —
Не будет никогда летать.
Тем паче – по сырой погоде.
Лишь письма старые листать,
На то и годен
И в день дождливый Страшного Суда…
Выдох
… и в атаке, и в любви выдох важнее вдоха…
«Завтра всё как вчера – это небо…»
Завтра всё как вчера – это небо,
распятое рамой,
И колодец двора с вечной сыростью
ночью и днём,
Подоконник, истёртый за годы моими локтями,
Инвалидное кресло, и я,
живший некогда в нём.
Я родился таким —
инвалидом, уродцем, убогим.
Нелечимую немочь
судьба мне в насмешку дала,
Бесполезную ношу – тонки худосочные ноги.
Как хотел я сменить их
на два непорочных крыла!
А внизу, как избушка Яги,
на бревенчатых лапах,
Голубятня стояла. И весь мой осознанный век,
Круглый год, до зари,
появлялся, в затасканной шляпе,
Ненормальный хозяин —
добряк по прозванию Швейк.
И когда поднималось над городом
мудрое Солнце,
И стелило лучи или путалось в тучах кривых,
Рассекая пространство,
взлетали из глотки колодца
Белоснежные птицы —
пернатый неистовый вихрь.
Забывался хозяин
в какой-то немыслимой пляске,
И понятна была эта радость —
щенячий восторг…
Я писал кренделя у окна инвалидной коляской,
А над дыркой двора
кружевами был вышит простор.
Как-то ночью сожгли голубятню
дурные подростки,
И чумазый хозяин вконец одурел и раскис:
Он, скуля, ворошил обгорелые чёрные доски,
Прижимая к груди тёплый уголь
и