коротеньким граненым стаканом облепиху из мешка, слепяще-оранжевую, сходную по цвету с кетовою икрой, как греет нос варежкой, зазывает народ: подходи! не ленись! солнце-ягода собрана надысь!.. – как к ней хозяйки подбегают, поджимаясь на морозе, как зайчихи, тянут кошелки, кулечки, и мать моя облепиху им щедро сыплет, с походом, а на красных ее щеках мерзнут, замерзают слезы – от ветра култука…
И как она полы драит в палатах, где смертники – видела… И как она в храме стоит, свечку через толпу старух передает к Казанской, как водочку опрокидывает, под бруснику, в деревянной столовке на берегу чистого ледяного озера, как омывает слезами плоскую и жесткую ватную подушку – все видела… Мое зачатие – вот оно. Этот человек был волчий князь, лесной Будда, охотник Орион, нищий. Давно когда-то он убил трех маралух; давно бегал по всей земле с кровавым колчаном, и все живое боялось его. Он стрелял в Солнце, в Луну. Он слушал по ночам дикую музыку басовой круглой железки, называемой охотниками хомуз. Его глаза светились в темноте. Я захотела его в отцы. Мне сказали: то, что ты желаешь, исполнится. Иди и свидетельствуй. Я испугалась. Я не знала, что нельзя глядеть на своих отца и мать, когда они распоряжаются твоим появлением, но я чувствовала: не надо! И я услышала и увидела Божью улыбку. Он сказал мне: может быть, ты единственная, первая и последняя из смертных, кто будет э т о видеть и знать. Может, я НИКОМУ больше не разрешу. И я… согласилась. Я видела – и запомнила.
Волчий царь, мой отец, сорвал с моей матери все одежды. Он положил ее на бедняцкое ложе и целовал ее тело так, как будто молился ей. Так обнимали жертвенный камень первые люди, ощупывали на нем слепыми от любви пальцами надписи, выбитые и выточенные предками. Мать протягивала царю ноги, руки… закричала, когда его живот коснулся ее живота. Я вздрогнула и напряглась. Я знала, что сейчас мне надо будет войти в лоно. Все во мне заметалось. По каморке заходили вихри. Стержни моей жизни восстали, вонзились и взорвались. Мать превратилась в одно сплошное объятье: тесным горячим бочонком округлилась она вокруг того жилисто-нервного пространства, бьющегося, кричащего, летящего, которое звалось уже моим отцом. И в этом живом бочонке уже летел по морю, бился царенок – я! И мне было больно! И мне было страшно делиться надвое, натрое, чтоб росли и вырастали руки, ноги, пальцы, веки, зрачки, чувствилища души! Зачем – тело?! Зачем оно, смертное, корявое, хрупкое, где каждая жила – боль, где каждый волосок – огонь?! Мне было чудесно плыть по молочной реке. Зачем вынули меня из моих Божьих пелен, – чтобы заворачивать в окровавленные грязные тряпки?! И до сих пор не ведаю: это наказанье или благо? Может, жизнь земная – это и есть сама казнь, огромный Крест, и каждодневны и неизбежны молотки, гвозди, крики черни, ругань и смешки солдат?! Я вливалась в тело матери. Ее живот содрогался, загорался и гас и снова воспламенялся, рот шептал огненные слова. Хочу, желаю, люблю, и еще и еще люблю и желаю. И вся жизнь