не пил матэ. Да еще из калебасы, с настоящей металлической трубочкой – бомбильей. Передав мне ее, Алехандро снова сел на матрас и оперся спиной и затылком о голую стену. Но взгляд его был все также прикован к тыковке, зажатой в моих ладонях. Он точно жалел, что опрометчиво доверил ее чужаку.
Летучий, едва уловимо курившийся из горлышка калебасы пар теперь взлетал и рассеивался перед самым моим носом. А я-то вначале подумал, что он изучает свои скрещенные на животе руки – коричневые до кофейного, с полноватыми, как и вся его фигура, пальцами и кистями, – или джинсы – затертые, в коленях уже уподобившиеся цветом серым стенкам сосуда для матэ. Нет, теперь, когда калебаса, источавшая аромат вечной весны, перекочевала ко мне, всё стало ясно. Взгляд его, напряженно-завороженный, был прикован к пару от напитка.
Вдыхая неуловимо-летучую зыбь из узкого горлышка, я втянул в себя очередную порцию бескрайнего свежего леса. И зелень Люксембургского сада, по аллеям которого я шел к месту, назначенному Ульрикой, шелест платанов вновь окатили волной, унося всю усталость прочь из этой душной, закупоренной, как бутылка, комнаты, где не было ничего, кроме света серого дня на голых стенах, стола и трех матрасов, на один из которых он жестом предложил мне сесть. Даже свет от задвинутых светло-зеленых гардин превращался здесь в бутылочный.
– Вкусный матэ, – проговорил я, еще раз приложившись к трубочке. Алехандро не отозвался. Его черные, как угли, глаза, утопленные глубоко в индейском прищуре смуглых век, так неотрывно следили за моим питьем, что стало не по себе.
Вдруг, словно почувствовав мою реакцию, Алехандро произнес:
– Я всегда думаю об этом, когда пью из нее. И в другое время тоже… Но, когда держу ее… в руках… постоянно…
Сильный акцент испанского Алехандро выдавал в нем коренного боливийца. В нескольких фразах, которыми он обменялся со своей смуглокожей подругой, угадывался диалект индейцев кечуа.
Впрочем, весь его облик без слов говорил о крови, текущей в его жилах, о происхождении. Всё выдавало в нем кечуа[19]: неподвижность, скупость движений, приземистая, грузноватая фигура, и такое же лицо – не полное, а словно отекшее, широкое, в редких, но глубоких складках морщин; его смуглость словно становилась еще гуще от тени черных до блеска волос, густых, топорщащихся, как перья на вывихнутом крыле ворона, и таких же бровей – смоляных и косматых, скрывающих взгляд в узком, индейском прищуре.
– О чем? – вопрос мой прозвучал для Алехандро, как эхо. Во всяком случае, он его словно не услышал.
– Когда держишь сам, это труднее представить… – продолжал Алехандро. – Но вот так… со стороны… я словно вижу его…
– Кого?
– Это всё из-за рук… Он как-то по-особому держал свою калебасу. Словно трубку курил, но трубку… с чем-то божественным. У него всё получалось по-особому… Знаешь, чья она? Чью калебасу ты держишь? – вдруг спросил Алехандро, и в голосе не было никакой отрешенности. Голос его прозвучал живо и… настойчиво.