способен вызвать у нас подобное восклицание: и это он, Антон Павлович?! К примеру, в письмах, посланных из Сибири и с Сахалина, Чехова гораздо больше, чем в этой книге. Но письма – это его испытанный жанр, «Сахалин» в жанровом смысле книга очень неопределенная. Это не публицистика, поскольку Чехов никогда не был публицистом, хотя и жалел об этом. Это и не ученый труд, поскольку излагаемые Чеховым сведения о Сахалине взяты из других источников.
Тогда что же это?
Нечто чеховское, но – без Чехова. Это звучит как дурной каламбур, но неким образом выражает самую суть. Иногда кажется, вот-вот оно и появится, это чеховское, – уже мелькнуло, забрезжило в рассказе Егора или описании прогулок с доктором, но, помелькав, поискрившись, тотчас же и погасло. Какую-то иную задачу он здесь перед собой ставит – не литературную, а жизненную.
Это очень важно понять: «Сахалин» для Чехова не книга, а поступок. Вот почему форма этого сочинения так открыта, прозрачна – ее как будто и нет вовсе. Чехов не прячется за приемы, за беллетристические ходы – он весь перед нами. Не писатель, а человек. Человек, который мог бы состояться и помимо писательства, не как московский литератор, а выбрать для себя совершенно иные пути. Ну, скажем, как Пржевальский, Миклухо-Маклай или кто-то еще из плеяды великих русских путешественников и землепроходцев. После Сахалина такой выбор становится уже невозможным, но до Сахалина и во время пребывания на каторжном острове Чехов, по существу, еще выбирает. Выбирает свой путь, выбирает судьбу. И тут-то снова возникает все тот же вопрос: почему же он написал эту не свою книгу?
Привлечь внимание к положению на каторжном острове? Таким ответом можно было бы удовлетвориться, если бы Чехов сочинил о Сахалине повесть или рассказ – такой же, как «Гусев» или «В ссылке», и в этом рассказе были бы рассуждения об участи ссыльных, унизительных условиях их существования, о загубленных жизнях. Этого было бы вполне достаточно, но почему – не свою? Почему единственный раз за все время предпочел не написать, а прожить этот каторжный Сахалин, хотя именно писание защищало его от жизни, а не жизнь от писания?
Здесь мы касаемся, быть может, самого потаенного в Чехове, бытийственного, экзистенциального. Касаемся его религии – не в узком, а в широком значении слова. «Хочется вычеркнуть из жизни год или полтора» – это уже не привычный для нас образ Чехова, не пенсне на шнурочке, не чеховская улыбка, а самая предельная жизнь, овеянная тем, что за чертой, за горизонтом, за последним рубежом. И понять это можно не столько через чеховедение, через литературоведческие размышления о Чехове, сколько через прямое со-переживание, со-причастие чеховской жизни.
С таким сопереживанием я столкнулся однажды, более двадцати лет назад, и произошло это в том самом доме на Садовой-Кудринской, откуда Чехов уезжал на Сахалин. Произошло вопреки всем ожиданиям, поскольку назначенное на тот день обсуждение новой повести о Чехове, опубликованной журналом «Звезда», сразу как-то не заладилось: зал был наполовину пуст, люди сидели разрозненными