и богатырь ты у меня, какое у тебя дивное телесо… А ты бы, сыне, кинул эту боярыню. Увяза она тебе и угроза жизни твоей.
– Отче! отче! Не могу я ее покинуть.
Сенька упал церковнику в ноги, как был голый.
– Встань, сыне, облекись!.. Я не доведу на тебя святейшему, но сам ты на нож тычешься… Боярин Никита мне давно ведом, – упрям, себя не щадит, своенравен и горд до ума помрачения… Злобится он! Да как ему не злобиться? Жена пошла любить раба!
– Я гулящий, но вольной человек, отец Иван!
– Ты вольной, да для него – раб! Боярыня Малка – ух, баба! Она еще боле его своенравна… Изведут они тебя, моего лепого отрока!
– Отче Иван! Когда убил я первого человека – попа, кой лез на меня с топором, страшно было… Руки, ноги тряслись, – волок его под крыльцо… Нынче убил еще, тот с ножом кинулся ко мне, и было не страшно убить… А ежели боярин Никита приткнется, как те, то и его решу!
– Пасись, сыне, он друг святейшего.
– Теперь, отче Иван, ничего не боюсь я!
– Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится… Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю… Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим… Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут… И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно… За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!
– Тимошка, отче Иван, говорил подобное…
– Не ведаю того Тимошки… Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.
– Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером… Ништо, я платом обверчу.
Иван поцеловал Сеньку в голову.
– Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.
– Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев[102], дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?
– Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…
– Пришел ко мне на обиду свою печаловаться… Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы[103] в сундук клади – поеду, не надену…
– То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?
– Добро! Теперь иди. Слуга поклонился, ушел.
Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:
«Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»
– Чего примолк, Иван?
– Думаю, Семен Лукьяныч!
– Пустое