зримой, и – волшебной рукой творимой.
И вот он – закончил работать.
И сказал, распрямившись:
– Все! Есть. Бодрит. И хорэ. Смотрите!
Мы увидели великолепный, поясной, драматичный портрет.
Костаки на нем – сидел, с красным шарфом на шее, глядя и на всех нас, и на потомков, полагаю, глазами, влажными и печальными, – он смотрел в настоящее и грядущее, и с достоинством, и с осознанием неизменной своей правоты.
Зверев сказал, сощурившись:
– Костаки после пожара!
Костаки с места вскочил. Бросился обнимать Зверева. Красный шарф пылал на плечах его жаркой, жгучей, огненной лентой.
– Толя! Спасибо, Толечка!
Зверев, устало:
– Не за что!
Костаки смотрел на работу свежую – и восторгался.
Воскликнул:
– Я оживаю! Слава Богу – я снова живу!
Зверев:
– Живите подольше. Все остальное – приложится.
Костаки:
– Братцы, живем! Зина, скорее на стол накрывай! Принеси нам вина. Дети, смотрите, какой я на портрете – после пожара!
Прибежали все домочадцы. Восхитились портретом. Поахали. Быстро накрыли стол. Бутылки с вином стояли на нем заграничной шеренгой. И было закусок вдосталь.
Костаки, торжественно:
– Выпьем! Выпьем, друзья, за искусство. За бессмертное наше искусство русское. Выпьем. До дна! И все мы охотно выпили.
И началось тогда – невиданное застолье.
И Костаки, слегка захмелев, хлебосольный, радушный хозяин, взял гитару – и начал петь, увлеченно, страстно, – романсы.
И потом попросил меня почитать, хоть немного, стихи.
И пришлось мне, конечно, читать.
И Костаки сказал:
– Замечательно! И поэтому выпьем сейчас мы, друзья, за поэзию русскую!
И за это мы тоже выпили.
И застолье наше все длилось.
День прошел, и вечер прошел. И настала ночь. И когда мы ушли от Костаки – не помню. Да, пожалуй, уже под утро.
Попрощались мы – и ушли. Прямо в холод предутренний. В брезжущий, разрастающийся постепенно и упрямо весенний свет.
Странно думать мне нынче, седому, повидавшему в жизни многое, что Костаки тогда казался мне пожилым совсем, чуть ли не старым, а ведь был он в ту пору, трудную для него, значительно младше, вы представьте, меня, сегодняшнего, да еще и на десять лет.
И остался в памяти он – с красным шарфом, огненно-красным, на плечах, отголоском пожара, или, может, скорее всего, знаком, символом жарким горения, за которым – радость дарения, что не знает вовек старения, словом – творчества торжество…
…Отыскался мой давний набросок.
Оказался – с виду – небросок.
Только в нем – прежней жизни кусок.
Сразу кровью набух висок.
Сердце сжалось. Дута встрепенулась.
Неужели что-то вернулось? Ненадолго?
Или – навек? Эх, наивный я человек!
Что гадать об этом – теперь?
Жизнь – моя. В ней не счесть потерь.
Обретений и снов – не счесть.
Нечто