склянки и коробочки стояли на столике, рядом с подушкой. И стакан с чаем. Чай был малиновый, бархатный, красный.
– У вас, должно быть, воспаление легких, – услышал он тихий голос, – я за врачом послал. Лежите спокойно. Пить хочется?
– Пить мне нельзя, – сказал Ногин сквозь губы, сведенные от озноба, – мне нужно письмо написать. Бумаги дайте, карандаш. Только отточенный карандаш, хороший, очень хороший.
Прыгающей рукой он написал что-то вдоль клочка бумаги, который держал перед ним на раскрытой книге Халдей Халдеевич.
– Милый, честью своей умоляю и клянусь, – сказал он что-то не то, что нужно было, и попытался поправиться, – честь моя порукой, но только найдите его, предупредите, записку ему отдайте.
Он закрыл непослушный рот. Комната уже не кружилась, она перебрасывалась толчками, она боролась с водой. Бушевала вода, и он плыл по горячей воде, завернутый в дырявое, захлестнутое ветром одеяло…
Халдей Халдеевич насилу разобрал имя человека, которому была адресована записка. Имя это было ему отлично знакомо.
Он положил записку в конверт и аккуратно заклеил. Потом, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Потом приподнял колпачок, которым прикрыта была лампочка, и посмотрел на Ногина.
Ногин спал, осунувшийся, с развалившимся, больным ртом, в котором тускло блестели зубы.
– У меня в голове комедий сколько! Трагедий! Драм исторических! У меня в голове весь русский театр, вплоть до последнего водевиля, сидит! Ты говоришь – Файко! Файко не может писать, он человек рыхлый! А я могу! Я какие слова нашел! Не слова, а все равно как бы вещи, предметы будут со сцены в публику лететь!.. Театр нужно сейчас как делать? На незнакомом языке! На церковнославянском, например: «Да не дерзнет никто совлещи покров с очей власти, да исчезнет помышляяй о сем и умрет в семени до рождения своего». Это же черт-те что такое, а не слова. «Помышляяй о сем». Ты вообрази такое слово на театре – колени дрожат!
Тюфин поднес к губам кусок сига, сиг скользнул с вилки, упал на пол – и речь о театре осталась незаконченной.
Прохвост, который состоял при нем в секретарях, поспешно бросился подбирать сига.
Кекчеев-старший жевал. Огромные челюсти его ритмически двигались, растирая пищу.
Ресторан был длинный, вежливый, белый.
Женщина привлекательной наружности, но в партикулярном платье танцевала на эстраде, небрежно показывая крепкие соблазнительные ноги. Она танцевала фокстрот, начавшийся револьверным выстрелом и кончавшийся позой, выражающей живейшее из жизненных наслаждений.
Тюфин посмотрел на эту позу хмуро. И отвернулся. С недовольством шлепнув сочными губами, он налил себе вина.
– Я считаю, что в ресторанах это надо запретить, разврат, – сказал он. – И счастье еще к тому же, что с нами Семякина нет. Если бы тут Семякин был, я бы ни за что не поручился.
– А кстати, где теперь Семякин? – подобострастно спросил прохвост.
О Семякине он не имел, впрочем, ни малейшего понятия.
– Умер.
– Неужели