птичий голос не нарушал угрюмого, ровного шума леса. Молчали и десантники, спавшие или притворявшиеся спавшими под плащ-палатками. Одни избегали смотреть на Самсонова, другие, наоборот, то и дело косились на него. У Нади глаза были подозрительно красны с утра. Возможно, от простуды.
Когда Самсонов, посвистывая, стал чистить и смазывать свой длинноствольный парабеллум калибра 9 миллиметров, меня охватило вдруг непонятное и сложное чувство – чувство страха, уважения и брезгливости. Так легко лишил он жизни человека! Он назвал его предателем. «Так надо!» – уверенно и хладнокровно сказал он нам. Я не мог оторвать от него глаз – от него и от вороненого, отливающего синевой парабеллума, – и мне казалось, что я вижу в Самсонове что-то новое – холодное, беспощадно жестокое. А может быть, он тут и ни при чем? – говорил я себе. Война! Та война, звериный оскал которой я впервые увидел вчера при вспышке самсоновского парабеллума…
Волновало и другое. Неужели то, что я испытал вчера, было обыкновенным страхом? Ведь я так и обмер… Вспомнил я, как три-четыре года назад точно такой же тошнотворный холодок схватывал и горло и грудь при виде мальчишек из чужого двора, карауливших меня с рогатками и камнями… Нет! Надо быстрее попасть в какую-нибудь отчаянную переделку, чтобы доказать себе и друзьям, что я не трус!
Неужели я и впрямь хлюпик? Минут через пять меня поднимут на пост, а я все еще надеюсь на чудо – обо мне, даст бог, забудут, пошлют другого. И кажется мне, что не виселицы и не пытки страшны, а этот изнуряющий холодный дождь, это кружение по лесу, это бесконечное бодрствование на часах.
«В чем, где за свои семнадцать лет проявил я мужество и волю? – спрашивал я себя уже на посту, стремясь воспоминаниями сократить сто двадцать мучительно долгих минут. – Каким смелым делом могу я похвастаться? Может быть, тем, что я мысленно называл своим “походом на Москву”?..»
С первых дней войны я пытался попасть на фронт. Не брали – годами не вышел. На пятый день войны райком комсомола отправил первых добровольцев на трудовой фронт под Рославль. Весь июль и половину августа рыли мы там впроголодь траншеи и эскарпы по двенадцать часов в день. Выполняя по две и по три нормы. Не было у нас ни радио, ни газет. Слухи ходили самые разные. Мы верили, что наши бьют немцев, бомбят Берлин, вот-вот возьмут Варшаву, и не верили, что пригодятся наши окопы. Одного шептуна, уверявшего в середине июля, что немцы взяли Смоленск, посчитали провокатором и паникером и убили лопатами. Совершенно неожиданно для нас, в начале октября – наша строительная рота рыла тогда траншеи на брянском оборонительном рубеже, – немецкие танки прорвали фронт, и мы едва успели последним эшелоном уехать в Москву. Грязный, оборванный и очень довольный собой, гордый своим загаром, мускулами и мозолями, шагал я домой босиком с Киевского вокзала. Но мне не удалось похвастаться перед мамой и сестрами ни мускулами, ни мозолями. Квартира оказалась запертой и опечатанной. В домоуправлении мне сказали, что мама эвакуировалась с младшей сестрой куда-то под Казань. Вновь, как и в первые дни войны, пытался я попасть на фронт. Вновь не брали меня, а тут пришлось отвезти пятнадцатилетнюю