не находила слов поточнее Анюта, не знала с чем ещё можно сравнить то, что увидела внутри декоративно-лепного и щедро раззолоченного шедевра. Ну а падение люстры взбудоражило всегда алчущий новизны Париж посильнее, чем наркотические стихи Бодлера, все, вместе взятые, романы Бальзака, Золя и Мопассана, возведение Эйфелевой башни, дело Дрейфуса, изгнание конных пруссаков в остроконечных касках, победа и поражение Парижской коммуны или так потешившие оравы газетчиков и зевак громкие скандалы с обязательным битьём витрин на выставках импрессионистов; падение люстры на долгие годы врезалось в коллективную парижскую память.
– Я, – самокритично сообщала Анюта, – когда люстра грохнулась и хрустальные осколки во все стороны разлетелись, там со свечкою не стояла, я ещё – вообразите такое! – даже не родилась и никак не смогла бы поспеть к трам-тарараму тому, но с открытым ртом, как набитая дура, на ту исправно-великолепную и заново подвешенную, заново переливчато засверкавшую люстру потом пялилась всё представление, придя на «Аиду», вместо того чтобы на сцену поглядывать, следить за постановкой и действием, наслаждаться музыкой Верди…
И тогда, спустя столько лет, спустя столько кровавых революций и войн, давали «Аиду». Чудеса, но и тогда, когда впервые я прилетел в Париж, давали «Аиду», удивлялся совпадению Германтов.
Рухнет, проржавев, железный занавес, неожиданно жизнь выйдет из заморозки, и Германтов, без промедлений примчавшись на крыльях Аэрофлота в Париж… Все-все тогда, все, кто натерпелись разбойного, а потом и скучного до зевоты однопартийного гнёта, все, кто всласть – кто до горечи, кто до оскомины – намечтались-наговорились в кухонном своём вольнодумстве, так и эдак прикладывая на пробу к морде зверя-социализма маску человеческого лица, короче, все, кто наивно жаждали перемен, пока нудно длилось относительно безбедное брежневское правление, но не решались поверить, что российский лёд когда-нибудь тронется, едва реально замаячили перемены, возжелали поскорее глотнуть заграничного кислорода, в качестве опорного пункта в жадных и пока лишь воображаемых путешествиях своих по всему свободному миру, конечно, избирали Париж! И Германтов, пусть укоряя себя за стадное чувство – рабы, толкаясь, ринулись на волю, в досель железом отгороженную Европу, а он, будто бы несвободой вообще не задетый, он, франкофил-франкофон, у которого французский язык едва ль не в крови, отстанет? – он тоже, как все, при первой же послабляющей оказии в Париж полетит, а уж там отправится в оперу. Собственно, оперу, этот апофеоз музыкально-вокального жанра, он, сын оперной звезды, терпеть не мог, он тогда и билет-то в оперу вовсе не ради «Аиды» покупал и не ради созерцания скульптур, балюстрад, лестниц, нагромождённых мсье Гарнье, дабы на века, на зависть потомкам, возвести памятник буржуазному самодовольству в непревзойдённо-многопудовом стиле