твердых поверхностных убеждений, чтобы на них опереться, ни личного уголка, где она могла бы скрыться от смущения, ни богоподобного существа, источающего беспристрастную любовь и мудрость, к которому она могла бы обратиться… только скелет предстоящих ей примерно двадцати пяти лет, который ей придется обрастить пересаженной тканью своей жизни.
И она сидела совершенно неподвижно в окружении кофейных чашек и бокалов из-под бренди, до тех пор пока спустя долгое время после того, как погас огонь и вместе с золой по комнате незаметно распространилась легкая прохлада, – только тогда она сознала, что ей очень, очень холодно и что его нет уже почти три часа.
Проснуться было все равно что родиться: «Мы не годимся друг для друга», – говорил он, и не раз, а вновь и вновь, и слезы струились по ее лицу.
Она подумывала оставить Джулиана завтракать внизу одного, но, когда сон и проклятые повторы отступили, поняла, как глупа эта уступка своей слабости. Проснулась она в обычное время и, проходя рутину начала дня, размышляла о том, как неумолимо люди с возрастом вделываются в механику их жизни. К тому времени как Дороти внесла чай и лимонный сок, она уже лежала в очень горячей ванне.
В своей ванной она сделала два открытия. Ее мысли, как правило, вольготно предающиеся ее излюбленной игре – поиску связи между вычитанными ею идеями и увиденными событиями или людьми, с которыми она встречалась (зачастую итогом этих поисков становился какой-нибудь выспренний вывод – несерьезное, но приятное занятие для того, кто наслаждается утром), теперь были самым недвусмысленным образом обращены внутрь ее самой. В лихорадочном, мерзком предвкушении они толклись вокруг полулежащего обнаженного тела миссис Флеминг, словно она попала в некую аварию, и теперь они, ничем не помогая, ожидали дальнейшего развития событий – того, что ее уберут с места происшествия, в сущности, ее смерти.
Вторым открытием стал ее возраст. Возраст – то, что применялось к другим людям, как в общем, так и в частности: это они выглядели старше своих лет, им было всего двадцать два, они прекрасно сохранились для своих сорока трех, однако собственное взросление – твердение тела и размягчение ума; предпочтение и отклонение того, что можно и нельзя делать, или говорить, или думать; столь постепенное приобретение опыта и привычек: этих живых картин было так много, что они не выглядели (да и не были) заметно отличающимися одна от другой, пока не случалось то, что настойчиво предъявляло всю эту частную коллекцию ее владельцу; расхождения в поведении и внешности буквально кричали о годах, из которых складывался возраст, эхом отзывались под анфиладой сводов памяти, которую изменили – что они были новыми, что они устарели. И что ей уже сорок три.
Она расчесала, уложила и заколола волосы, размышляя, в каком возрасте люди наиболее уязвимы: когда они очень молоды, наделены дерзкой и прекрасной стойкостью, влюблены в себя и в каждого, кто любит их, или позднее, когда опыт есть с чем сравнить и будущих возможностей убавилось, или еще позже,