без тени укоризны взгляд, спросил:
– Ну, и что ты обо все этом думаешь? Как дальше-то быть?
Спокойный этот вопрос меня просто сразил. Внутренне я к чему угодно был готов: начни он меня распекать, я бы стал огрызаться, на проникновенные увещевания ответил бы дерзостями и издевкой. Но этот простой, деловитый вопрос всякую мою строптивость опровергал заранее: поставленный всерьез, он требовал столь же серьезного ответа, а его столь трудно давшееся спокойствие заслуживало уважения и встречной внутренней сосредоточенности. Боюсь даже вспоминать, что именно я ответил, да и весь последующий наш разговор и сегодня еще не хочет ложиться передо мной на бумагу: бывают столь сильные душевные потрясения, нечто вроде внутреннего надрыва, которые в пересказе, вероятно, могут показаться сентиментальными, – точно так же и иные слова бывают истинными лишь однажды, когда произнесены с глазу на глаз и только в порыве внезапной откровенности. Это был наш единственный разговор по душам, разговор, когда я не боялся уронить себя в его глазах и сам, по доброй воле, доверил ему решать мою дальнейшую судьбу. Он, однако, вместо решения ограничился советом, порекомендовав мне уехать из Берлина и в следующем семестре продолжить обучение в каком-нибудь не столь крупном, провинциальном университете; он совершенно уверен, чуть ли не в утешение заверил он меня под конец, что отныне я со всею страстью и рвением буду нагонять упущенное. Его доверие все во мне перевернуло: в тот миг я с острым раскаянием ощутил всю несправедливость, с какой в отроческие свои годы относился к этому старому уже человеку, оградившему себя от окружающих броней холодной формальности. Я прикусил губы, лишь бы сдержать горячие слезы, готовые хлынуть из глаз. Очевидно, и он был растроган не меньше моего, потому что внезапно подал мне руку, заметно дрогнувшую при пожатии, и стремительно вышел. А я даже не решился его проводить, так и остался стоять посреди комнаты, ошеломленный, взбудораженный, и только растерянно отирал платком кровь с губ – до того неистово я в них впился, силясь побороть волнение.
Таково было первое потрясение, постигшее меня в мои девятнадцать лет, – и оно без громких слов, одним махом рассыпало карточный домик напускной мужественности, студенческой бравады, показного самодовольства, который я кичливо выстраивал все эти три берлинских месяца. Порыв раскаяния пробудил во мне волю, в душе я чувствовал решимость отказаться от всех мелких сиюминутных услаждений, меня разбирала охота испытать свои, доселе столь безрассудно расходовавшиеся силы на поприще наук, я жаждал строгости, самодисциплины, даже аскезы. Именно тогда я дал себе обет жертвенного служения учености, еще не подозревая, сколь опьяняющими взлетами вдохновения одарит меня мир духовных свершений, еще ведать не ведая, что и в этих вышних пределах неистовому уму всегда уготованы приключения, а иной раз и роковые невзгоды.
Скромный провинциальный городок, который я с отцовского согласия избрал себе для обучения