mphasis>Ad ludum pile vulgaritem tenys nuncupatum[1]. В эдикте Лейси среднеанглийское tenys вписано в кислые латинские юридические формулировки: Prophanis colloquiis et iuramentis, vanis et sepissime periuriis illicitis, sepius rixas. В коллегиальной церкви Святой Марии в Эксетере послушники завели обычай играть с местными парнями в крытой галерее клуатра. Тогдашний теннис был куда жестче и шумнее нынешнего: одни нападали, другие защищались, о сетке и разделительных линиях никто и не слыхивал, за победу дрались ногтями и зубами, мяч требовалось запустить в своего рода воротца[2]. Поскольку изобрели игру средиземноморские монахи, она не обходилась без душеспасительных параллелей: нападали ангелы, защищались бесы. На площадке веяло смертью и потусторонним миром. Мяч как аллегория души метался между добром и злом, силясь прорваться на небеса, а Люциферовы посланники отрезали ему путь. Вернее, ей, растерзанной, словно мои «конверсы», душе.
Скандальный живописец эпохи барокко Микеланджело Меризи да Караваджо, большой поклонник тенниса, был вынужден провести последние годы в изгнании, потому что проткнул противника шпагой прямо на корте. Улица, где произошло преступление, по сю пору носит название виа делла Паллакорда – то есть «улица мяча и веревки». В Риме его приговорили к обезглавливанию, и много лет ему пришлось скитаться между Неаполем, Сицилией и Мальтой. Когда заказов бывало немного, он писал жуткие полотна, выводя собственное лицо на отрубленных головах персонажей, и слал папе или его сановникам в качестве косвенного прошения о помиловании. В конце концов его самого, тридцатидевятилетнего, заколол наемный убийца, подосланный мальтийскими рыцарями, на тосканском берегу, в Порто-Эрколе. Караваджо владел шпагой и кинжалом не менее искусно, чем кистью и ракеткой, но сифилис мозга и свинцовое отравление не оставили ему сил защищаться. Sepius rixas. Когда его убили, помилование уже лежало у него в кармане, и он направлялся обратно в Рим.
Несколько лет назад я попал на одну из трехсот тысяч книжных ярмарок, которые каждую неделю устраиваются всюду, где только говорят по-испански. Один местный критик так меня невзлюбил, что разразился полным негодования текстом в блоге. Времени или сил прочесть какую-нибудь мою книгу ему не хватило, поэтому он написал: «Как он посмел выступать перед нами в таких драных теннисных туфлях?!» Vanis et sepissime periuriis illicitis!
Нет ничего удивительного в том, что люди, чувствующие себя облеченными какой-либо властью, недолюбливают теннис и наши теннисные туфли. Я и сам не прочь поворчать из-за очередной суммы, ухлопанной на адидасовские кроссовки моего сына-подростка. Мы так занашиваем эту обувь, что надевать ее в дождливые дни становится пыткой. Она водопроницаема, зато непроницаема для ханжества всяческих начальников – потому и недолюбливают.
В первой сцене елизаветинской комедии «Эй, к Востоку!»[3] слуга по имени Квиксильвер входит в плаще и странной обувке – туфлях с толстой шерстяной подошвой, ставших прообразом наших теннисных. Его господин обеспокоен: вид юноши свидетельствует, что тот вот-вот ввергнет себя в мир мошенников, убийц и игроков. Объятый тревогой, он поднимает плащ слуги и обнаруживает под ним шпагу и ракетку. Еще один пример власть предержащего, который утверждается в худших подозрениях на чей-то счет из-за спортивной обуви, – как моя мама, критик, епископ, любой начальствующий.
Когда вид теряет кожаная обувь, мы относим ее к сапожнику, чтобы он вернул ей новизну, отчего она становится похожа на лицо после пластической операции. Другое дело – кеды: их не починишь, они гордо несут на себе шрамы, оставленные нашими необдуманными шагами. Мою первую пару «конверсов» постигла мгновенная смерть. Однажды я пришел из школы – а мама их, оказывается, выбросила.
Не случайно мы в Мексике, если кто-то умер, говорим: «повесил кеды» или «вынесли кедами вперед». Мы – это всего только мы. Мы в постоянном процессе разложения, в полной заднице. Мы носим кеды. Мечемся от зла к добру, от счастья к обязанностям, от ревности к сексу. Душа мечется от одного края корта к другому. Это подача.
Сет первый, гейм первый
Он зажал кожаный мяч большим, указательным и средним пальцами левой руки. Приготовился к подаче: отбил мяч о корт – раз, другой, третий, – поигрывая ракеткой в правом кулаке. Неторопливо прикинул длину и ширину площадки; с похмелья ярость полуденного солнца казалась невыносимой. Глубоко вдохнул: игра предстояла не на жизнь, а на смерть.
Утер жемчужины пота со лба и снова повертел мяч в пальцах. Странный был мяч – трепаный, штопаный, меньше обычного, явно французский, судя по плотности; подскакивал как-то лихорадочно по сравнению с привычными ему полыми испанскими. Посмотрел вниз, расчистил носком проведенную известкой заднюю линию, обозначавшую край площадки. Чуть не доходя линии, следует ставить короткую ногу: припадание, которого соперники не ожидали, неизменно помогало побеждать со шпагой в руках, а значит, принесет победу и с ракеткой.
Раздался хохот противника, ожидавшего подачи по ту сторону веревки. Кто-то из явившихся с ним проходимцев пробубнил нечто неразборчивое по-итальянски. По меньшей мере один из свиты противника казался поэту знакомым: горбоносый рыжебородый