ту самую идеализацию греха, именно то самое разнуздание инстинкта, которое в искусстве осуществляло у нас это предреволюционное поколение «модернистов». И большевицкое искусство, начиная от Мейерхольда и кончая Шершеневичем и Маяковским, – только довершило по-своему все это разложение и проявило этот кризис с вызывающим бесстыдством сущего помешательства.
Быть может, весь этот разлив предреволюционного модернизма, действительно «пророчески» предвосхищавшего грядущее всеобщее революционное разложение страны, не достиг бы такого размера и глубины, если бы у нас стояла на высоте художественная критика. Но художественная критика или отсутствовала, или страдала тою же духовною слепотою и тем же извращением вкуса: не было мужественных прозорливцев, не было сильных и глубоких судей, которые вскрыли бы этот недуг, разоблачили бы его опасную и гибельную сущность, пригвоздили бы всю нецензурность и соблазнительность этого мнимого, этого помешанного «искусства». И понятно, что слепота или потакание профессиональной критики оставляла в беспомощности или повергала в прямой соблазн читающего и слушающего обывателя. В искусстве царил своего рода психоз безвкусия, извращения и претенциозности; и этот психоз, предвыявляя ближайшие судьбы России, распространялся беспрепятственно, постепенно приучая людей не поддерживать своего духовного хребта и не дорожить им, предаваться всем соблазнам, принимать всерьез все свои капризы и выверты и, осыпаясь в бездну по линии наименьшего сопротивления, наслаждаться этой «художественной» психостенией, т. е. душевным расслаблением…
Всякое произведение искусства – указывает людям известный путь; оно ведет и учит. Так обстоит всегда, независимо от того, хотел сам художник кого-то «вести» и чему-то «учить» или не хотел; и это «учение» и «водительство» обычно осуществляется тем вернее и проникает тем глубже, чем меньше оно входило в намерения художника, чем меньше нарочитости и тенденциозности, чем больше самозабвенности и непосредственности отразилось в самом произведении. Изобразил ли автор прозрачность и покой или тревогу и смятение; пропел ли он о целомудрии и любви или об утрате и скорби – он вдвинул этим в душу зрителя и слушателя, в его воображение, в его чувство, в его внутренний опыт вместе со словами, о бразами и звуками – и самый предмет свой (покой, или смятение, или целомудрие, или скорбь). Он как бы влил их в его душу, приобщил ее к ним, заставил ее зажить ими; он как бы научил душу стать прозрачной или смятенной, он как бы повел ее к утрате и скорби. Чем художественнее произведение, тем больше его покоряющая и заражающая, его ведущая и учительная власть. И понятно, что духовно значительное искусство воспитывает человека и строит его дух, а духовно ничтожное и растленное искусство – развращает человека и разлагает его дух, и притом тем более, чем угодливее