замерзший! Помню то великое, дегтярно-чёрное звёздное небо над полем моего первого боя. Слух пронесся меж солдатами: доктор приехал! Все сбежались глядеть на меня, как на диво. Пытались накормить. Я ел. Где я спал? Окопы, хатки, палатки, землянки, разрушенные срубы, сгоревшие сараи. Мы жили везде и спали везде. Не жалуясь, не разбирая. На войне никто ничего не говорит, только все всё делают. Война – молчаливое искусство.
Отдаются только приказы. Звенят крики команд.
И гром залпа. И летит огненная смерть.
Наше дело правое. Мы победим. А если не победим?
Что нас ждёт? Нас всех? И врагов, и друзей?
Некогда было искать ответов. Я еле успевал поворачиваться. Обезболить. Перевязать. Вытащить пулю. Выпростать из красного мяса дикий чёрный осколок, стальной коготь. Десятки осколков, иной раз и сотни, не вытащишь, изымешь лишь самые крупные, чтобы сильной муки не причиняли. Раны воспалялись. Гноились. Я вытирал лицо от пота и слёз гимнастеркой: мне выдали обмундирование; глубже надвигал на лоб каску: бойцы кричали, ты, доктор, ты давай береги себя, ты тут у нас один-единственный, тебя убьют, и кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно! Кто нас будет спасать? Жизнь нам возвращать? Под моими руками не только оживали – умирали люди. Смерть солдата в бою, смерть солдата в лазарете. В бою – погиб смертью храбрых, а в лазарете? В лазарете – какою смертью умер? Почётной? Или незаметной? Назавтра тебя, лазаретный окровавленный тюфяк, забудут. Вынесут на задворки и сожгут. Подожгут старую газету, бросят в тебя, и займешься ты великим пламенем, и сгоришь в одну минуту, как тебя и не бывало.
Ночами солдаты старались отдохнуть – и мы, и враги. Бой развязывали рано утром. Немного поспали – и за работу. Работа смерти тяжела. Страшна? Да. Первое, самое первое время. Потом привыкаешь. Глядишь из-под затянутой пятнистой тканью каски вокруг, туда-сюда. Откуда смерть твоя прилетит? И кто о тебе заплачет?
То и дело я оперировал моих воинов. Говорю «моих», ибо все они были моими, принадлежностью моих врачебных мыслей, моей души, моих работающих неусыпных рук, моего страдающего духа. Очень много было ранений в живот и в голову. В животе таится жизнь; в голове живёт мысль. А дух? Где он живёт? А душа? Душа?
Душенька…
Солдаты соорудили мне в огромной, как цирк шапито, палатке хирургический стол – необъятный, как зимнее тоскливое поле в играющей обезумевшими звёздами ночи, когда нельзя до дна вдохнуть мороз: обожжёшь лёгкие. И без перерыва, дико, скорбно и умалишённо, всё несли и несли, всё тащили и тащили мне на этот стол раненых. Пока они жили ещё – раненые. Если я их не прооперирую, через минуту они будут трупами. Я это понимал! И руки мои наливались чугуном ярости. И, когда я взмахивал руками, обтянутыми резиновыми перчатками, над разъятым операционным полем, они, руки мои, становились лёгкими перьями, облачными крыльями, птицами в приговорённой к чёрной казни синеве. И летали. И точно хватали, и жестоко и быстро резали. И шили, шили, шили.
Кройка и шитье.
Опять полостное ранение, и опять пуля застряла глубоко,