комнате отпирается окно, потом дверь… и он уходит в булочную. А листки на подоконнике. Сквозняк и вдруг все эти белые приметы «одиночества в экстазе» летят за окно и на уровне последних этажей вальсируют над слякотью, а внизу проходят в школу дети и не дети, они стоят и ждут. А потом это падает, и разные жизни бросаются за этими «симптомами ночи». И много несущественного, школьных выходок и потом другая нешкольная жизнь, подобравшая листки, мало постигшая, но отобравшая у остальных эти пока еще иероглифы для нее. Потом порывисто идущее развитие, может быть, влияние даже подобранных фраз, и масса своего, оригинально-одинокого, потому что это – влияние по-своему комментированных знаков; и затем встреча оригинала с переросшей его копией, даже не копией его, может быть даже антитезой. Я не сказал тебе о главном, ради чего конструируется эта фабула, о постоянном фатальном чувстве объективности, зависимости, которая проникает через дополнение и заставляет его постоянно согласовывать все свое развитие и его этапы – переживания с незнакомым ему, странно любимым подлежащим. Все целиком – сложный случай, когда жизнь в роли художника, когда портрет пишется элементами психическими, целыми, своеобразно формирующимися наклонностями и воззрениями, только мнимо несамостоятельными и тем более субъективными и независимыми, что их преследует постоянное сомнение «героя»; мне было интересно это как вид, где и психическое, как краски и звуки, становится средством в творчестве, средством выполнения задуманного. Но вся эта повесть о quasi – заказанной жизни совершенно ни к чему здесь, если бы я не хотел сказать тебе, что у меня такое состояние сейчас, как будто я когда-то на рассвете шел и ждал падения твоих листков; так много такого у меня, что принадлежит тебе! Но я припоминаю, нет, ведь не подбирал я ничего, Оля? Что же это?
Вот с поездом хотел я многое отправить тебе. Наступило 11 часов, я простился с тобой и, о ужас, я был заперт в собственной квартире. Пойди, стучись здесь! Уже сегодня выяснилось, что я по рассеянности не прикрыл двери и провел целых полдня в настежь открытой квартире. Швейцар, осматривавший вечером классы, не знал, вероятно, что мой ключ в Меррекюле, и «исправил» мою оплошность. Ты знаешь эту боль, когда волнуешься, смотришь на часы, зависишь от этого освещенного вокзала, куда прибежишь, как будто можно повидаться, – и вдруг дверь, плоская – и дверь до последних мелочей… Сегодня утром я так мило орал на весь двор, чтобы меня отперли, и как долго нужно было объяснять это все!
Я перечел письмо и положил его в камин, как положу и это, если не брошу сейчас. Потому что все это так мало, и так трудно писать, Оля, ты же знаешь, как я жду тебя, но не пиши мне, если и тебе это так мучительно трудно, я же боюсь своих писем к тебе и не буду писать. Но если бы ты приехала к Тоне!!!
Не пиши мне таких писем, они столького требуют! Надо стать подвигом, твоим подвигом, прочитавши тебя. А я! Я отвечаю! Оля, родная, это гадкое письмо из Вруды; и сейчас эти фразы человека, пораженного пудостью, и вообще вся эта тикопись