распростертости, в притуплении идеи меня самого и идеи тех ядовитых пустяков, каковые именуются «не-я» или, из лени, миром. Однако в двадцать пять лет у современного человека все еще время от времени встает, в том числе и физически, такова участь каждого, и я ее не избежал, если только это можно назвать эрекцией. Она, разумеется, все поняла, бабы чуют фаллос за десять километров, задаваясь вопросом: «Как же это он оттуда меня заметил?» В подобных обстоятельствах человек перестает быть собой, а не быть собой болезненно, даже более болезненно, чем собой быть, что бы ни говорили все вокруг. Потому что если человек продолжает быть собой, то он знает, что ему делать, чтобы быть собой в меньшей степени, тогда как если он перестал быть собой, то он может быть кем угодно, и извести себя ему нет больше никакой возможности. То, что называют любовью, это ссылка, куда изредка доходит почтовая открытка с родины, так я чувствую сегодня вечером. Когда она закончила и мое естество, мое собственное, прирученное естество восстановилось в продолжение недлительного обморока, я обнаружил, что нахожусь в одиночестве. Иногда я задумываюсь о том, не выдумки ли все это и не приняли ли события в действительности другой оборот, о чем я только и мог что забыть. И все же для меня ее образ навсегда привязан к скамейке, причем к скамейке не в ночное время, а к скамейке в вечерние часы, так что говорить о скамейке – такой, какой она представала моим глазам по вечерам – для меня все равно что говорить о ней. Это ничего не доказывает, но я и не стремлюсь ничего доказать. Что касается скамейки в дневное время, тут не нужно попусту тратить слова, она никогда меня не знала, ведь я уходил ранним утром и никогда не возвращался раньше сумерек. Да, днем я рыскал в поисках еды и высматривал подходящее пристанище. Будь вы вольны задать мне вопрос, который, несомненно, вертится у вас на языке, а именно, что я сделал с деньгами, которые оставил мне отец, я отвечу, что ничего с ними не сделал, но оставил их лежать в кармане. Ведь я знал, что не всегда буду молод и что лето не длится вечно, как, впрочем, и осень, подсказывала мне подлая душонка. Лулу сильнейшим образом меня беспокоила, даже когда ее не было рядом. Поистине, она до сих пор меня беспокоит, но теперь не больше, чем другие. А теперь причиняемое мне беспокойство мало что для меня значит, мало или совсем ничего, и что это вообще такое, когда вам причиняют беспокойство, одно не отличается от другого, я изменил свою систему, я играю на мартингал[1], это девятый или десятый кон, не говоря о том, что скоро все закончится, и беспокойство, и обустройство, скоро мы перестанем болтать, о ней и о других, о дерьме и о небе.
– То есть вам не хочется, чтобы я приходила, – сказала она. Поразительно, как люди вечно повторяют только что обращенные к ним слова, будто за то, что они поверят своим ушам, им грозит смерть на костре. Я сказал ей приходить только от раза к разу. В ту пору я плохо понимал женщин. Да и теперь плохо понимаю их, что говорить. И мужчин