и только так будешь ты жить, и скажи еще спасибо, что тебе не придется прозябать в твоих собственных стихах, мерзнуть там «Среди камней» или во «Мхах». Меня-то мои мужики хоть выпивкой угощают. Дылда Фридтьоув. Значит, ты-то меня в конце концов и разоблачил. Да. Микроскопическая деталь в большой книге: единственный грех, который я совершил: пойдя на поводу у гнева, придал рыбе гольцу твое лицо. Я просто не удержался, это сравнение показалось мне таким удачным: «А в озере плавает рыба, глаза-очки, рот-подковка, глубокомысленная, как литературный критик, который судит о мире на суше со своей мокрой точки зрения сквозь ту взвесь, которую поднимает его злость…».
Я склоняюсь к воде, чтоб получше рассмотреть его, но тут критик метнулся и уплыл прочь от писателя под волнистую поверхность воды, а я так и остался стоять на коленях перед собственным спокойным отражением. Кажется, зимняя спячка пошла мне на пользу. Выгляжу я просто отлично. Не в последнюю очередь, если учесть, что я только что получил известие о собственной кончине.
Я возвращаюсь на хутор. Бреду в траве, покрывшей кочки, которую мне, кажется, удается выписать из мороза. Какое удивительное, удивительное чувство! И горы – славные горы, сочиненные мною, ей-же-ей! И хутор – так недурно построен. Мой отец гордился бы. Он умер, кажется, осенью того года, когда вышел мой первый роман. «Свет умиротворения». Как слащаво было детство наше![57] Написано в Москве зимой 37–38-го. Через год такое заглавие стало нелепым, и мне пришлось долго признавать, что это была шутка. Мама говорила, что отец прочитал первую главу. Очевидно, она сказала это, чтоб приободрить меня. Она же всегда хотела как лучше. «Он умер, держа твою книгу в руках». Вот именно! Со скуки помер! Я его убил. В девять лет я пожелал, чтоб он сдох прежде, чем прочтет, что я написал, – и вот это желание сбылось. Ах, папа, если б ты это видел: долину, солнце, весну. Ржанку, которая там поет. Сам-то я фермером не стал, но я создавал фермеров. И вспахивал эту землю пером: моим плугом. Гейрлёйг, Хильд, пышногрудие и оладьи; целая сельская телефонная линия из баб и одного мужика – все это иллюзия, вымысел, ложь: то, что в быту мы зовем литературой. Ей-богу! И да, мама, я не забыл надеть ему, то есть фермеру, шерстяные подштанники. Единственный литературный совет, которому я внял на своем веку: она просила меня всегда как следует одевать персонажей, «чтоб им было не холодно». Ей-богу же! И даже запах, сельский телефон, ржанка… с шестью тысячами налетанных километров в желудке… Докуда простирается творчество? К морю до Фьёрда? На юг до Рейкьявика? До самого Лондона? Нет, дух человеческий не ведает преград, он пять раз облетает вокруг Земли на заходе Солнца, долетает до Луны и обратно прежде, чем корова успеет моргнуть глазом. Я хватаюсь за голову – так вот почему я те сны видел – голова кружится – так вот почему я зверей понимаю – нет, больше не надо, я чувствую, как растет давление. Голова пухнет. О, Господи, избавь ее от мучений! Я – голова в голове. Автор всего этого: этой страны, этого неба. И меня переполняет головокружительная тоска, а печаль пригибает меня к