забора к горлу всякий раз подступала тошнота. За забором, скрытая от чужих глаз, таилась Тварь. Тварь ждала его.
3
Он толкнул калитку, ведущую на территорию завода, и та отозвалась противным писком. Скрип оторвал сторожа от чтения. Замусоленное переиздание “Британника” Расина 1936 года в его руках походило на раненую птицу. Белан порой спрашивал себя, случается ли Ивону Гримберу хоть иногда выходить из своей будки. Добряк с поистине царственным пофигизмом принимал неудобства открытой всем ветрам каморки размером три на два метра, лишь бы огромный пластмассовый ящик, где он хранил книжки, был всегда при нем. В свои 59 лет он сохранил в жизни только одну настоящую любовь – к театру эпохи классицизма, и в перерыве между подвозами нередко перевоплощался в Дона Дьего или, облачившись в воображаемую тогу Пирра и гоняя своими большими руками воздух в тесной клетушке, выпадал на время пламенной тирады из той бесславной роли, за которую получал сущие гроши и которая состояла в том, чтобы поднимать и опускать красно-белый шлагбаум, перекрывающий въезд на завод. Всегда подтянутый, с иголочки одетый, он с особым тщанием ухаживал за усами, тонкой чертой обрамлявшими его верхнюю губу, и не упускал случая процитировать великого Сирано: “Уж если дворянин начнет крутить усы, его не оторвать от этого занятья!”.[1] Открыв для себя александрийский стих, Ивон Гримбер немедленно в него влюбился. Ревностное и верное служение двенадцати слогам сделалось его единственной миссией на земле. Белан любил Ивона за чудачество. И еще, быть может, за то, что тот был одним из немногих, кто не поддался искушению величать его Горланом Бемолем.
– Привет, Ивон.
– Привет, малыш. – Он, как и Джузеппе, всегда обозначал его этим существительным, и никак иначе. – Толстяк и мудак уже на месте.
Ивон неизменно презентовал их в таком порядке: сперва толстяк, потом мудак. Когда сторож изъяснялся не александрийским стихом, он ограничивался короткими фразами, но не потому, что жалел слов; просто он предпочитал сохранять свой голос для единственно стоящей, по его мнению, вещи – двенадцатисложника. Белан направился к гигантскому железному ангару, и Ивон напутствовал его в спину двустишием собственного сочинения:
Внезапный ливень пал гремучим водопадом,
По крыше застучал студеным злобным градом.
Тварь поджидала там, в самом сердце завода, массивная, угрожающая. За полтора десятка лет, что Белан здесь работал, он ни разу не произнес ее настоящего имени, как будто, назвав, он признал бы ее, молчаливо согласился с ее существованием, а об этом не могло быть и речи. Никогда ее не называть – то был последний бастион, который он еще удерживал, чтобы окончательно не продать ей душу. Пусть Тварь довольствуется его телом, и только телом. Имя, выгравированное на стальном теле мастодонта, дышало неминуемой смертью – Zerstor-500, от глагола zerstören, означающего “уничтожать” на прекрасном языке Гете. Zerstor Fünf Hundert, без малого одиннадцатитонное