казались старинные итальянцы, они все же недоступны нам; их решения, причуды и желания укоренены в прошлом и постижимы нами разве что наполовину. Уже само обсуждение того, какую кинозвезду выбрать на какую роль, возвращает к осознанию того, что любая история, рассказанная сегодня, – произведение искусства, а потому и искусственное произведение. Говоря другими словами, любая история, которую мы сочиняем, текстуальна. Однако есть и второй урок по текстуальности, более важный при обучении историка его методам. Этот второй урок состоит в текстуальной природе самих документов, поскольку судебное дело представляет собой, как и любой иной документ, тонкое переплетение многих жанров. Обиходная речь и простецкий нарратив сталкиваются с более формальным языком показаний и допросов. В таких рамках и под такими влияниями говорят уста свидетеля, но ведь слышим мы их только при посредничестве ушей, сознания и руки нотария. К тому же у каждого свидетеля хватает мотивов на свой лад лепить свою историю. Более того, сами события часто принимали оборот, подсказанный итальянскими литературными нарративами. Соблазнение, предательство и мщение оказывались жанрами жизни, повторявшими богатую подобными сюжетами литературу. Пытаясь все-таки выяснить на занятии, «что случилось на самом деле», мы всегда должны учитывать эту сложную систему линз, преломлявших события в написанное на бумаге.
Почему для этой книги выбраны именно те истории, которые вошли в нее? Почему именно эти дела, а не какие-нибудь другие из сохранившихся тысяч? В основном потому, что они кажутся хорошими историями. Некоторые дела слишком невыразительны, некоторые – фрагментарны или просто несоразмерно длинны. Другие бывают интересными и полными, но оставляют слишком многое неразгаданным. Самые разные черты истории могут привлечь к ней внимание рассказчика. Важны голоса, важна глубина чувств. В каждом деле, о котором говорится в этой книге, есть немало боли, скорби или гнева. Почти в каждом есть и нежность. Кроме того, как писатель, я люблю, чтобы в них была и ирония: диковинные повороты судьбы, жестокие перемены счастья и несовместимые соположения действий, желаний, состояний сердца и ума. И добавить еще щепотку тайны, ведь, в конце концов, у читателя, как и у писателя, должны остаться волнующие вопросы.
Это сугубо личные критерии, прихоть вкуса. Здесь не кроется ни глубокой науки, ни особой точки зрения, ни каких-либо уроков. И все же мой отбор историй дает представление о том, как я понимаю Италию того времени. Есть несколько способов это показать. Возьмем хотя бы жестокость. Мои рассказы часто жестоки. Такова была Италия в эпоху Возрождения. После XX века с его нескончаемым потоком ужасов такие слова могут показаться несправедливыми и самодовольными; но наша публичная культура отвергает жестокость – мы превозносим мягкость и доброту: по отношению к детям, к бедным и слабым, к животным. Итальянцы эпохи Возрождения, при их христианском настрое, также могли культивировать сострадание.