я думал, что провал – это то, что случается на сцене: народ свистит, гнилые помидоры и тухлые яйца тяжко летят в броню пиджака. Думал, провал – это процесс, но провал – могила, которую сам поэт роет, обживает могилу, а потом, на сцене, вокруг него проступает реальность, сырая, со слизнями и одиночеством.
Сто второй как-то быстро сообразил, что очередь, в которой мы стояли – не на поэтические чтения, а на выставку картин, которая проходила в том же лофте, но на другом этаже. Тогда по винтовой лестнице в тесноте, под синими лампадами я пробрался в глубокий зал, где от силы было человек семьдесят, хотя поэтов, объявленных читающими, числилось по списку, висевшему тут же при входе, было девяносто два. Моя фамилия стояла шестьдесят первой. Я сел подальше от других. На сцене стояло сильно отъевшееся кресло в грязно-розовой обивке.
Вышла босая – про любовь – сорвалась на крик. Людный ум её выражался ненастоящей жаждой, волнисто кричала она бесполезно выученное наизусть стихотворение. Всё неживое в помещении могло быть уютным, но крики поэтов травили уют. Волнообразно, но резко падали слова, разбивались, так и не понятые, потому что не было ни у кого желания их понять. А мои? Смогу ли я заворожить их так, что они разнесут обо мне славу? Вот босая поэтесса извизгивает свои половые этюды. Негрозные кулачата оплели микрофоновый жезл. Ничего нет в её словах, они как пустые баки, с которых ещё не насовсем оторжавели надписи “огнеопасно”, на пустом баке такая надпись – честно написанное враньё. Я тасовал в руках свои блокноты и ждал, пока Непитна объявит шестьдесят один. Великая новость. Лавровый дом. Молодой гений. Когда босая дочитала, сразу вышел кудрявый толстяк, похожий на кресло. По оливковым глазам угадывался мальчик из чистенько прибранной квартиры, не в самом центре Петербурга, но где-то около. Босая обулась, накинула цветастую ветровку с рисунком в улиточку и выпорхнула, вместе с компанией, с которой пришла. Освободился круглый столик и скоро я занял его один. Так убывал и убывал народ: уходили поэты, оставляли за собой проплешины пустых столов. Непитна говорил не фамилии, а номера, потому что нужно было экономить время. Иногда пропускать приходилось и шесть номеров подряд. Слушали там стихи как неизбежный шум. Так по шкале раздражения стихи можно было расположить ниже детского вытья в пору прорезывания зубов, ниже песен перфоратора из-за стены, но выше звуков далёкого, но всё-таки слышимого концерта в честь какого-нибудь общероссийского праздника. В перерывах и переходах Непитна похваливал, кого знал ранее, а тех, кого знал не очень хорошо выкармливал горечью критики за наглагольную рифму, за верлибр (заявлял, что это дело гения и только!), за слишком однообразную подачу текста (у вас, к сожалению, текст, а не произведение), за то даже, что поэт не произвёл репост афиши чтений на свою стену. Народу убавилось в половину, незаметно уйти было нельзя, а уйти сейчас означало бы, что я перетрусил, задрожал перед поэтическим иерархом. Метался по сцене пиджак, наполненный