одного существа, которое думает, что оно два. Да нет! Куда! Не думает. Это я думаю, что оно думает. Это во мне бой нефти и кита. Это я, как падальщик мировой культуры, собираю впечатления и слушаю экскурсии, за которые не платил. Сколько раз делал я так во время первого своего Петербурга. Душа моя питалась тогда грязными фасадами. Этого ли хотел? Присутствия этих грязей? Смеси снега с веществом, от которого полосы на обуви? Куда было рваться человеку, которого кормит мать, у которого в маленьком посёлке чистейший снег, где чистую воду берут в роднике, а не в магазине, где дети августами и сентябрями не ужинают дома: они едят ягоды и яблоки, ломают в поле кукурузу, набивают гороховыми стручками пространство между футболкой и царапаемым стручковыми хвостьями брюхом, где можно поймать в реке щуку, запеленать её в лопухи, облепить глиною и бросить на жаркие угли трескучего глухого костра. Отчего бы не ценить выше всякой славы мать, которая треть века жизни отдала мясоперерабатывающему комбинату имени Орджоникидзе, почему же не выше славы отец, который на вахте в Якутии два месяца через один?
Конюшенная. Купить присутствие пышки и кофе – купить полное право пищево уничтожить их, разделаться. Купить отсутствие голодка, который помучивает рассудок, синие ногти голодка шкурят краешки мыслей. Из пышечной вытравлен уют – больничные блески твердолобых кафелей, сиротами стоят фальшивые самовары с ожерельями из пластиковых баранок. Баранки эти в молодой пыли, на бечеве угадывается бородёшка тонюсенькой паутины. За окном ходит костюм пышки. В чёрной руке его плакат в виде огромной стрелки, на плакате сдобными буквами надпись “НА ВСЁ НИЗКАЯ ЦЕНА”. Стрелку вращает порывами ветра. Костюм снимает голову в виде глазастой поварской шляпы. Теперь видно человечью голову: лиловые брылья, седое серебро ощетинилось сухо, каменно, глаза, наоборот, жидкие, будто красные желтки яиц второй категории, зародыши обречённых цыплят бьются в этих глазах тупо и предстмертно. “Наша пышечная работает с тысяча девятьсот тридцать восьмого года”.
Было и такое, что ночевал в сквоту. Там не спалось, дело к утру, возле пяти. Наполнил ванну (текла только холодная), вскрыл чьи-то косметические сумки, вынул два фена, включил, взял по-македонски и плавно опустил в ванну, где лежал сам. Ничего не произошло. Фены запузырили и поплыли, как подводные лодки. Не замкнуло, не выбило пробки, ничего. Слёзы вылезли из глаз и горячими бороздами смывали с лица что-то, какую-то грязь, которую не видно глазу. Отсутствие всего – отсутствие себя, но присутствие себя – присутствие всего. Синие тысячи. Гелевые буквы. Вокзальная желтизна. В ночи, когда нельзя было заснуть – дрог у ростральных колонн, вспоминая, что там жил медведь, внутри колонны, тоже хотел жить, хоть в колонне, хоть в углу, в подвале, на чердаке, спать, спать! Ждал тогда метро (сейчас уж сообразили, что Петербургу нужно кольцо, а тогда нет), чтобы на самом крайнем креслице заснуть на короткое время, поглядеть беспокойные сны бездомного. Девяткино стало моим звенящим