ери к двери, отыскивая в каждом доме спрятанных грудничков и вонзая меч в сердце каждого обнаруженного мальчика под неистовые вопли матерей, осыпавших моего папашу градом проклятий, тогда как отцы жертв, молчаливые и бессильные, жались по углам, понимая, что осмелься они заговорить – и серебряное лезвие чиркнет по их глоткам прежде, чем они закончат фразу. Братья и сестры постарше дрожали от страха, глядя, как Марин свершает свое черное дело, и обделывались, вообразив, что им тоже грозит кара богов за какой-нибудь проступок. Но нет, мой отец едва удостаивал их взглядом, и, отправив младенца на тот свет, шел в соседний дом, а потом в другой соседний и так далее, ибо требовалось найти как можно больше маленьких мальчиков и как можно больше жизней предать безвременному концу.
После каждого убийства Марин дочиста вытирал клинок о свою тунику; ткань, намокая, теряла изначальный цвет, а тем временем над горизонтом на востоке всходило солнце – пылающий свидетель неслыханного преступления, – и вскоре серый окрас туники растворился в насыщенном багрянце.
Разумеется, Марин был не единственным участником кровопролития, свершившегося в ту ночь. Более тридцати солдат разослал царь Ирод по городам вокруг Вифлеема, от Рамат-Рахели на севере до Рафиды на юге и от Хар-Гилу на западе до Джухазма на востоке, и не вернул их назад, пока солдаты не казнили более трехсот младенцев, возможных претендентов на трон царя Иудеи.
Рано утром Марин вернулся домой человеком вроде бы таким же, как прежде, но не совсем – с той поры его душа обрела варварский оттенок, неистребимый вовеки. Я в тот час сосал материнскую грудь, и отец, положив дрожащую ладонь на мое темя, наскоро благословил меня и попросил прощения у бессмертных богов. А когда он отнял ладонь, на моей голове остались следы крови – жуткий подарок ко дню рождения. И меня постоянно тревожит мысль: а что, если этот след от отцовских бесчинств въелся и в мою душу тоже – татуировкой, невидимой никому, кроме богов, памяткой о резне невинных младенцев, происходившей, когда я впервые наполнял легкие воздухом.
Можно, конечно, усмотреть злую иронию в том, что отец отправил в мир иной дюжину ребятишек, ибо ровно столько же отпрысков он привнес в этот мир, хотя мало кто из его потомства не умер в раннем детстве.
Он и своих четырех жен проводил в последний путь, но спешу добавить: ни одна из них не погибла от его руки. Моя мать Флориана была последней, сочетавшейся с ним браком, но далеко не последней, с кем он делил постель либо свой дом.
Первый раз Марин женился, когда ему было всего двенадцать лет, на своей двоюродной сестре Юнии, согласия жениха и невесты никто не спрашивал, венчали их в каменном храме Заатары – городка, где они оба родились. Но семейного счастья им вкусить не удалось. Отец и дядя Марина, люди алчные и нахрапистые, всю жизнь то враждовали друг с другом, то были не разлей вода; за их вздорность расплатились их дети. Молодожены были столь юны, что, по слухам, в ночь после обрядовой церемонии все четверо родителей стояли по обе стороны брачного ложа, в самых простецких выражениях объясняя своим голым, ошарашенным детям, как достичь совокупления, и когда Юния в отчаянии потеряла сознание, а Марин разрыдался, детей отколошматили и предупредили, что не выпустят их из супружеской спальни, пока они не довершат начатое, ко всеобщему удовлетворению.
Не прошло и года, как Юния умерла, рожая моего единокровного брата, названного Юнием. Ее хрупкое, почти детское тело было плохо подготовлено к материнству, роды порвали ей внутренности. Отец горевал, однако уже успел пристраститься к супружеским радостям, и во второй раз Марин женился немедля, на служанке по имени Ливия, подарившей ему еще с полдюжины детей, почти все они не протянули и полгода; Ливия ненамного пережила своих младенцев: промокнув до нитки в грозу, она слегла в горячке и дней через пять умерла. Затем настал черед третьей жены, Капеллы, свалившейся в колодец, будучи под винными парами; спустя месяцы из колодца случайно выудили ее тело уже в стадии разложения. Четвертая, Реза, найденная висящей в петле, пала жертвой собственных тревог и недомоганий.
Марин, по всем признакам, был хорошим мужем, куда более заботливым, чем многие прочие в Вифлееме, в гневе он никогда не поднимал руку на жену, но ни одну из своих супруг по-настоящему не любил. Это чувство проснулось в нем на двадцать третьем году жизни, когда его взору явилась моя мать. И пусть он не всегда был верен ей – моногамия казалась ему чем-то противоестественным, – я думаю, к своей пятой жене он питал более глубокое чувство, нежели ко всем ее предшественницам.
Отец обожал женщин, всех женщин, и был неразборчив в своих предпочтениях, прямо как собака в течке. Он говорил, что высокие женщины возбуждают его, а низкорослые греют ему душу. Худые женщины его веселят, а от толстух он просто без ума. Сам он был отборным самцом, высоким, широкоплечим, красивым и мужественным на вид, с мощными грудными мышцами и густыми золотистыми кудрями, спадавшими на плечи, на ярком солнце его кудри сверкали, а в глазах цвета сапфира мерцал огонек, притягивая к нему очарованных женщин, гипнотизируя и внушая им ложную мысль о поэтичности, таящейся под его красотой. Единственным изъяном в его внешности был поперечный шрам на левой щеке – след детской ссоры с ровесником.