покоя было едва ли не больше, чем в полной, почти никогда не случавшейся здесь тишине.
Мысленно двигаясь вслед за собой, молодым, на вечернюю ферму, я даже вспомнил имя доярки, которая разрешала мне подоить корову, чтобы потом выпить собственноручно добытое молоко. Звали её Сидоренкова Зинка – не Зина, не Зинаида, а именно Зинка, – и была она полной, тугой, краснощёкой весёлою бабой. Любимой её поговоркой была: «Не зевай, Фома, на то ярмарка!»
– Что, студент, молочка захотелось? – кричала Зинка, увидев меня. – Или коровьи титьки приятнее бабьих?
И она хохотала так громко, что коровы начинали испуганно переступать по доскам настила. Механической дойке поддавались не все, поэтому многих коров приходилось доить и вручную; вот из этих, «ручных», Зинка выбирала какую-нибудь посмирнее, отирала ей вымя мокрою тряпкой и совала мне в руки подойник:
– Садись! Только подойник придерживай – Милка, холера, любит его опрокидывать.
Я присаживался на скамеечку рядом с шумно вздыхавшею пегой коровой, зажимал ведро меж колен и брался за тёплое, мягкое, всё в надувшихся венах, коровье тяжёлое вымя. Касание вымени – и тем более первые неуверенные попытки тянуть за коровьи сосцы – вызывало во мне очень сложные, путаные ощущения. С одной стороны, мне казалось, что всё происходит во сне – с какой это стати я, студент-медик, вдруг превратился в дояра? – но, с другой стороны, я догадывался, что вряд ли я прежде настолько же приближался к реальности, сам становясь её неотъемлемой частью. Всё остальное – учебники, кафедры, лекции, подружки-приятели, – всё превращалось в мираж, а реальность сгущалась до колыхания тёплого, грузного вымени, до мокрых, тугих, ускользавших сосцов и до нежного звона подойника, в днище которого вдруг ударяли первые белые струи…
– Да не дёргай, а сцеживай! – Голос Зинки доносился словно откуда-то издалека. – Вот же бестолочь, и чему вас только учат в мединституте?
Она хохотала; корова, переступая, норовила выбить копытом подойник у меня из колен, но я усердно тянул за сосцы, и дойка мало-помалу налаживалась. Нежный звон струй о подойник становился ритмичнее, и дно оцинкованного ведра уже закрывалось слоем белого пенистого молока. Струи уже не звенели, а мягко шипели, поочерёдно вспарывая молочную пену.
Мои пальцы, немея от непривычной работы, казались чужими, зато вымя, которое колыхалось передо мной, как живое и самостоятельное существо – вся остальная корова казалась всего лишь придатком к нему, – вымя становилось всё более близким, знакомым, своим. Я уже знал, какие сосцы доятся легче, а какие труднее; и я сгонял оводов, норовивших присесть на тугое, горячее вымя, с таким раздражением, словно сгонял их с собственного лица. Передо мною, я чувствовал, была не просто живая молочная фабрика, кормившая, можно сказать, всё человечество, но передо мною сейчас была сама жизнь, с её очевидною и невероятною тайной. Да, в этом вымени, в его вздувшихся венах и горячих сосцах, за которые я усердно тянул занемевшими пальцами, белыми от молока, в