что ты сейчас лошадь, которую кормит заботливо-щедрая чья-то рука. Что ж, поэт сказал верно: все мы немножечко лошади, и все мы нуждаемся в ласке, которой нам так не хватает.
МЕД. Конечно, мед – да с краюхою свежего хлеба! – кушанье истинно райское. Даже в Библии говорится о нём. В Евангелии от Луки, где повествуется о явлении Христа ученикам уже после Воскресения, мы читаем: «Они подали ему часть печёной рыбы и сотового мёда. И, взяв, ел пред ними» (Лк, 42–43).
Но это касается воспоминаний всего человечества, для каждого же из нас есть свои собственные «медовые» воспоминания. Так, мне с раннего детства памятна пасека – мир клубящихся пчёл, дымарей, ульев, рамок, медогонок и сот, – мир, прикасаясь к которому я всё уверенней чувствую: рай существует.
И в этом раю, который конечно же есть уже потому, что мы с вами способны помыслить, представить его, не может не быть старых яблонь и ульев, стоящих под ними, запахов мёда, воска и дыма и слитного, словно органная фуга, гудения пчёл…
Пчеловодом был мой прадед, Денис Максимович Попов. Он прожил долго, девяносто три года, и поэтому я хорошо его помню. От старика исходил запах пасеки: запах холодного дыма, вощины и рамок – тех самых, что косо висели в сарае, на старинном кованом гвозде, вбитом в стену. Прадед был худощав, медлителен и молчалив, таким и должен быть глубокий старик – тем более пасечник. И я его, помню, любил, хотя откуда мне, пятилетнему, было знать, что такое любовь! Я всегда волновался, увидев Дениса Максимовича, и меня всегда тянуло к нему: хотелось встать рядом с ним, прижимаясь щекой к прохладному рукаву его пиджака (старик ходил в пиджаке даже в самое пекло), и подышать тем особенным запахом дыма и мёда, который, как я теперь понимаю, был будто дыханием вечности.
Прадед в неё, вечность, скоро и убыл; я же остался жить пока без него, в мире временном и несовершенном. Но пасека, о которой я нет-нет да и вспоминаю – те самые синие ульи, вольготно стоящие в тени старых яблонь, – создает для меня как бы мост между жизнью и райскою вечностью. Это воспоминание, так неразрывно слившееся с мечтой, что я уже толком и не понимаю, в прошлое или в будущее устремляется внутренний взор, когда мысли о пасеке вновь посещают меня.
Часто думаю: неужели жизнь не подарит мне, пускай в самом конце, летний полдень, наполненный слитным гудением пчёл? Попыхтев дымарём, я медленно подойду к возбуждённому улью, гудящему, словно орган, и сниму с него крышку. Пчелиный клубящийся город, со всем своим множеством сот, со всей суетою строительства и размножения, откроется мне, поразив, и уже не впервые, таким сходством с людской, в суете и трудах протекающей, жизнью. Я выну тяжелую рамку, смахну с неё серых, легко отлетающих пчёл, увижу, что соты полны, и мысли о собственной смерти, которые в эту минуту меня посетят, не будут иметь ни особенной важности, ни интереса. «Ну, помру так помру, – как-то очень обыденно, просто подумаю я. – Не я, как говорится, первый. Слава Богу, пожил, поработал, помаялся: что ещё нужно? Жизнь идёт, пчёлы гудят, взяток нынче хороший – в такое-то