и уши, то за шею, то гладила по мятой пропотевшей гимнастерке, то расстегивала пуговицу ворота, чтобы ему было вольготней дышать, то обнимала, обматывала вокруг него свои длинные, сильные, когда-то красивые и тонкие, а теперь толстые, с висячей, выше локтей, дряблой кожей, руки и прижимала к себе, к своей груди так сильно, что из нее разом вылетал весь воздух, и ей казалось – она упала в реку и тонет, – и она бормотала, шептала ему в ухо, и его седая спутанная прядь щекотала ей губы:
– Помоги нам искупить вину, если она есть на нас!.. Помоги нам угадать Твою волю!.. Господи, любимый, золотой, не дай нам сгинуть вместе с Россией… пусть мы погибнем, а она будет жить… будет, будет!.. Господи, если суждено страдать – будем страдать! Господи… не покинь…
Они оба плыли в широкой и бурной, холодной реке, и оба хватались друг за друга, и оба были друг для друга широкими, пробковыми, крашенными красной и белой краской – половина белая, половина красная, – отчаянными спасательными кругами.
* * *
…Медленно тянулись дни. В темпе Adagio. Или даже Largo. Или даже еще медленнее – Grave. Царь сидел за столом и медленно, трудно писал дневник. Две-три фразы – а сгибался над ними целый час. И ведь такие простые слова. Он не любил много слов. Он ведь военный: шагом марш! И маршируют солдаты, а полковник стоит и глядит на них. На тех, кто России служит.
А сейчас солдаты – кому служат? Красным владыкам?
Он раздумывал, и жизнь становилась медленным, тоскливым размышлением. А мысли вдруг превращались в медленных змей. Подползали к ногам, взбирались на колени, ползли по груди, обвивали шею. Душили. Он рвал их с шеи слабыми руками. Руки и вправду ослабели – здесь, в Ипатьевском доме, не было ни турника, ни гантелей; мышцы одрябли, и единственное, чем он спасал тело, это английская гимнастика по утрам. Вставал с постели, если была в Доме вода, принимал холодную ванну, крепко растирался – ложился на пол – и начинал отжиманья. От двадцати доходил до ста. Поднимался с пола весь мокрый и красный, как после бани. Аликс стаскивала с него исподнее и обтирала его сухим полотенцем.
«Аликс, я агнец», – однажды сказал он ей. Хотел смешливо, а вышло серьезно. «А я тогда овечка?» – тоже серьезно спросила жена. «Не бойся, нас не зарежут и не сварят. А что, если Лупоглазый прав, и мы действительно заговорщики? Я же написал Элле, что мы ждем любых хороших новостей из Петрограда. Любых! Это слово можно истолковать по-разному». Аликс напяливала на него свежую сорочку, целовала в затылок. «Я была бы только рада, если бы нас освободили. Я верю, есть офицеры… может, они ходят рядом… Но как представлю Мурманск, и английские корабли, и льды Баренцева моря, и…» – «Что?» – «Я не хочу уезжать из России. Не могу. Все главное происходит здесь».
Набросив полотенце ему на шею, она садилась в спальне в кресло-качалку. Очень любила она это кресло; мерно и тихо качаясь, она впадала в странное и блаженное равнодушие. Ей, в кресле-качалке, было все равно. Она скользила зрачками по замазанным известью окнам и все считала их – раз,