и у него было преимущество перед ними. Их жизни были мелкими и несчастными, они дрожали над ними, как осужденные, которых наутро должны гильотинировать, а он жил, не раздумывая о том, сколько ему еще осталось и встреча с каким злом ждет его, может быть, совсем скоро. Когда он заставлял себя думать об этом, чтобы, может быть, таким способом понять, каково им, он ощущал безразличие и, уж во всяком случае, представляя себе собственную или чью бы то ни было смерть, не чувствовал, что ему страшно.
Между собственной жизнью и смертью он не видел никакого несоответствия или причины затягивать что-то одно в пользу другого. Со всякой болью он был знаком не понаслышке и принимал ее так же, как принимают смену дня и ночи. Его не волновало, что никогда ему больше не видеть картин, которые вот сейчас у него перед глазами. Он не мучился от ужаса, что за смертью не последует ничего. Смирившийся с любой болью, он не чувствовал никакого страха, да и вообще ничего, что пугало бы его и о чем следовало бы задуматься.
Боль будет, она придет, так же как придет она и к людям, которые сейчас умирают от страха, в то время как он, сосредоточенный и более взрослый, чем они, смотрит на них в окно. Ему было жаль, что промелькнувшие и исчезнувшие за окнами несущегося на всех парах поезда, не оловянные солдатики, с которыми можно было бы поиграть.
Проснулся он в тот момент, когда состав подплывал к перрону люблянского железнодорожного вокзала.
Его напугало лицо широко улыбающегося усатого цыгана, который шел вдоль вагонов от окна к окну, предлагая пассажирам лимонад и соленые семечки. Когда Давид открыл глаза, это лицо было единственным, что он увидел, что теперь существовало на свете и в его памяти.
Мальчик расплакался, а человек за окном, увидев детские слезы, заулыбался шире, надеясь, что так он будет выглядеть более добродушным, и тогда отец, который уже стоял, склонившись к ребенку, откроет окно и купит что-нибудь с лотка, который цыган носил на ремне на шее. Из-за его тяжести он был вынужден ходить пригнувшись, отчего казался похожим на ветхозаветного раба.
Отец подумал, что было бы по-христиански купить что-нибудь у этого человека и таким образом несколько облегчить его страдания.
– Сатана! – сказал Давид, когда живой и оставшийся в его памяти мир постепенно возник из небытия и распростерся вокруг головы цыгана, и все снова стало понятно, знакомо и больше не было причин для слез.
– Никакой не сатана, просто это юг. Мы добрались до юга, люди здесь горячие и уверенные в себе. Не такие, как у нас, – сказал отец и погладил его по голове. Всякий раз, когда ему приходилось разговаривать с мальчиком на столь серьезные темы, он чувствовал гордость. И забывал тогда о болезни Давида и о том, что тому осталось недолго.
– Любляна, – вздохнул пан Хенрик, – в Любляне несчастный Густав Малер дирижировал в Опере.
– Почему несчастный? – спросил мальчик, хотя ответ знал и сам. Это была одна из историй, которые пан Хенрик повторял много раз. Он любил рассказывать одно и то же бесчисленное