заглянут в какую-нибудь столовку или забегаловку, и обратно в Вильнюс. Но Ицхак взглядом дал понять – не отказывайся, мол, возьми.
Женщины аккуратно завернули в шершавую неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек.
Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; колодка с насаженным на ней сапогом; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; потом, как из скорлупы, проклюнется и выедет праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама – веселая незабываемая Ханука.
Ветер памяти сдувал, как сахарную пудру, все лишения и невзгоды, легко и неотменимо сдувал смерть и погибель.
Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это куда лучше, чем если бы ее превратили в конюшню.
Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но – сами видите – уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод – а его строительство намечено новым пятилетним планом, – тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.
– Хорошая затея, – сказал Ицхак. – Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.
– Ваше будущее зависит от вас самих, – уклончиво заметил Шаркинас.
– Вы так думаете?
– Я в этом абсолютно уверен.
– А не может ли так случиться, – съязвил Малкин, – будущее наступит для всех, но не для евреев?
– Побойтесь бога, – возмутился Шаркинас. – За что же мы воевали?
– Я не знаю, за что.
Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.
– Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину, – предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас. – У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.
Пока они поднимались по каменной лестнице наверх, заведующий не переставал сыпать еврейскими фамилиями, перечислял своих еврейских друзей, хвастался тем, что после того, как принял хлебокомбинат, что-то сберег и для будущего краеведческого музея («Я вам там, наверху, что-то покажу»).
Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки, как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Его до боли смущала неузнаваемость того, что было когда-то так близко, так