осмотру, принимался сорить шутками, балагурить, рассказывать анекдоты о ревнивых мужьях и неверных женах, но никого – ни украинца Мельниченко, ни одноногого казаха, ни солдата, похожего на снежную бабу, начальник госпиталя так и не мог рассмешить. Смеялась свита – сестры, младшие по званию врачи, иногда смеялся и я – особенно после того, как дела мои пошли на поправку. Солдатам было не до смеха.
У моей койки Нудель задерживался недолго, говорил со мной только по-русски, никогда при посторонних не спрашивал «А как это будет на дедушкином языке?», словно ни Белой Церкви, ни старого Гирша Фишбейна – Рыбьей Кости и в помине не было; хвалил меня за примерное поведение и, как он выражался, «за прогресс в лечении», а однажды во время обхода разрешил встать с постели и по полчасика, для разгона крови в конечностях, прогуливаться по палате, посильно помогать соседям, ежели те о чем-нибудь попросят, следить за тем, чтобы с них не сползли на пол одеяла, накрывать их (только простуды им не хватало!) и, не дожидаясь прихода Надии или другой сестрички, по первому требованию подавать судна для отправления нужды. Лазарь Моисеевич рассматривал на свету снимки моих легких и очень сокрушался, что «эти противные пятна» все еще не рассосались, и на мой робкий вопрос «Доктор, а домой скоро?» отвечал с нарочитой армейской грубостью:
– Колоски собирать? Опять под нагайку? Опять голодать?
Хотя в госпитальном рационе сала и не было, но голодом никого не морили. Надия оставляла мне не только мою пайку, но и порцию двух моих соседей – украинца Мельниченко и безымянного солдатика, сплошь обмотанного бинтами. Порой казалось, что он уже завернут в саван, и его вот-вот вынесут из палаты. Может, оттого, что мне хотелось поскорей выздороветь, или оттого, что за полтора года я успел вдоволь наголодаться в новой и непонятной мне стране, я, как и госпитальные воробьи, склевывал все до последней крохи – слопал овечий сыр, до дна вылизал баночку меда, намазывая его на хлеб, и, давясь от стыда и удовольствия, уплетал, уплетал, уплетал…
Я прогуливался по палате – шагал от стены до стены, останавливаясь у выходящего во двор окна, и, припаяв свой взгляд к купе айвовых деревьев, смотрел на пронырливых воробьев, на радостное трепыхание их серых крылышек, наблюдал за их недальними перелетами и приземлениями и, обуреваемый завистью, думал о том, что Господь Бог вроде бы ничем не обделил человека, даровал ему даже что-то лишнее – печальные мысли, например, но почему-то не удосужился снабдить его вот такими, трепыхающимися от нетерпения и вожделения, неказистыми крыльями, чтобы он мог в один миг беспрепятственно оторваться от земли и по своему желанию хоть немного полетать в общей клетке с ее голубой, просвечивающейся сквозь прутья крышей – от этого двора до порога харинской хаты, от госпиталя до «Тонкареса», от Джувалинска до Шахтинска или Белой Церкви, от России до листопада в Литве. От земли до неба.
Порой мы смотрели на айвовые деревья вместе – я и безногий казах на костылях.
– Ты что там, парень, видишь? Айва как айва… Воробьи как воробьи… Тучи