на дню, не могла похвастаться, что о нем что-то знает, и что когда-нибудь слышала его голос. Она и родину Матусевича – Беларусь – вычислила только по его фамилии. Все, что было о нем доподлинно известно, так это то, что он не голубоглазый, а кареглазый и что волосы у него не русые, а черные.
Я вдыхал лекарственный воздух перевязочной и, следя за тем, как солнце погружается в ночь, гадал: есть ли у Матусевича мама, жена, братья? Чем он всю жизнь занимался? Землю пахал? Шоферил? Дома строил?
И вдруг нагноившаяся от сострадания и горечи мысль с Матусевича переметнулась на моего отца и маму.
Я на миг представил себе, что это мой отец подорвался на мине и, весь забинтованный, как мумия, лежит где-нибудь в госпитале в Тихорецке или Ртищево, что возле него на койке сидит такая же сестра-утешительница, как веснушчатая Надия, держит его изуродованную руку в своей руке, греет и для поднятия духа в шутку назначает ему свидание в увитой плющом беседке под липами, а через час приходят дюжие санитары и уносят его на носилках на местное кладбище, где до этого не хоронили ни одного еврея, и куда мы с мамой уже никогда не придем.
В седьмую палату я вернулся, когда уже стемнело.
Койка Матусевича пустовала, и от этой пустоты и прибранности, от этого запаха свежего белья и невыветрившегося дыхания смерти у меня к горлу подступал ком, и как я его ни сглатывал, он, набухая и увеличиваясь, поднимался из желудка вверх, не давая уснуть.
– Ты чего не спишь? – проворчал Мухтар. – Спи.
– Да, да, да, – виновато зачастил я.
– Когда внезапно околел Барс – первая моя овчарка, я тоже две ночи места себе на выпасе не находил. Что уж говорить о человеке… К смерти, парень, трудно привыкнуть, хотя каждый, рано или поздно, должен эту неблагодарную работу сделать.
– Какую?
– Аллах никого на своих лугах не пасет вечно. Матусевич эту работу уже сделал и теперь может спокойно отдыхать…
На следующее утро после похорон Матусевича в седьмую палату внесли на носилках новенького с пулевыми ранениями в грудь. В тот же день Нудель позволил мне на целый час выходить во двор.
– Ты теперь на сто шагов ближе к маме, – сказал довольный Лазарь Моисеевич. – Моя Фанечка, ах, эта «идише мамэ», по этому случаю презент тебе шлет. Когда нагуляешься, забеги ко мне в кабинет…
Я ходил по двору, как только что созданный Всевышним по своему образу и подобию Адам, пялясь на все широко раскрытыми, жадными глазами, и до слез, до постыдного умиления восторгался всем вокруг: и небом, и айвовыми деревьями, и вылетающими прямо из-под ног пройдошистыми воробьями, и снующими сестрами в белых халатах; мне хотелось обнять и приласкать всех, торжественно и громогласно, как по радио, объявить, что я теперь на сто шагов ближе к маме; я совершал один круг за другим, подходил к высокому дощатому забору, за которым начиналась свобода, к проходной, в которой, облизываясь и икая, что-то смачно уплетал строгий, дороживший своим незаминированным местом дежурный; я форсисто здоровался