гоняйся за добычей, пасись сколько угодно… Например, твоя коза… Она во сто крат богаче тебя. Чтобы добыть себе корм, ей камни ворочать не надо. И унижаться не надо… Вот я, Эфраим, и подумал: велика ли радость, что Господь сотворил нас людьми? Сотвори он нас козами, мы были бы куда счастливей. Что из того, что козий век недолог? Лучше прожить пятнадцать лет козой, чем сорок лет нищим.
Мудрец! Право слово, мудрец! Рабби Авиэзер ему и в подметки не годится. Авнеру не по миру ходить, а советы богомольцам давать. Самые несчастные твари на земле, Авнер, это родители. Потому что никто так быстро не нищает, как они, потому что не было никого на свете богаче их, покуда дети их были малолетками и жили бок о бок с ними. Но вдруг прошумел, пронесся пожар, а время, Авнер, костер, гора огня, пронесся пожар и сожрал все, и остались ты, отец, и ты, мать, погорельцами из погорельцев, нищими из нищих, побирушками из побирушек, попрошайками из попрошаек. Живут, бедняги, и день-деньской только и делают, что побираются то доброй вестью, то дурной, то славой их детей, то их позором, то их величием, то их низостью. Побираются крохами, объедками и довольны, ибо за один стол им уже вместе никогда в жизни не сесть! Ты вот, Авнер, ничего не слышишь, макаешь себе свою корку в молоко, похрустываешь, как кролик, рассуждаешь про всякую всячину, а ничего, ничегошеньки не слышишь. Ты не слышишь, а мой слух, Авнер, точно рана, весь полыхает, кровянит от каждого скрипа там… наверху… на чердаке… на кровати моей единственной дочери Церты, познавшей не в родном доме, а где-то на чужбине, в Барановичах или Киеве, радость проснувшейся плоти, таинство проникновения семени в почву, муки набухания плода. Я прислушиваюсь, Авнер, и да простит меня Господь, уподобляюсь раненому зверю. Мне хочется ворваться к ним, к сыну моему Эзре и этой Дануте, оторвать их друг от друга, опрокинуть кровать, разлучить их навсегда. Я знаю, Авнер, это гнусно, это гадко, но я схожу с ума от этого звука пружин, от этой яркости пера на шляпе, от этой снедающей меня обиды.
Куда не поспевает взгляд Эфраима, туда поспевает его мысль.
Она отчаянно и ревниво отрывает Эзру от Дануты, Данусеньки, она отменяет его ярмарочное житье, его песни и куплеты, его шутовство и скоморошество, его паясничанье и кривлянье в угоду толпе, она уводит его от соблазнов, кидает за тридевять земель, за океан в благословенную Америку к сыну водовоза Шмуле-Сендера, белому счастливому Берлу, торгующему лучшими часами в мире.
Мысль Эфраима уравнивает Эзру с теми, кто покинул родной край и – если верить письмам – нашел свое счастье. В самом деле, чем он, поскребыш Эзра, хуже Берла Лазарека? Берл Лазарек открыл в Нью-Йорке собственное дело. Часы его фирмы показывают самое точное время в мире. Говорят, белый счастливый Берл за каждую точную минуту берет по доллару. К сорока годам он, конечно, станет богачом. А Эзра? Эзра мечтает о медведе!
Скрип на чердаке затихает.
Эфраим прислушивается, пялит глаза в потолок, словно закоптившийся от невеселых мыслей, Авнер ерзает на лавке, похоже, блохи его кусают (а может, они и впрямь его одолели). Ему невдомек, почему Эфраим все время глазеет на потолок. Боится, что обвалится?