серьезной женщиной. Когда Ганс напивался, его голос летел по темнеющему двору в пустоту арок так заунывно (если песня была грустной) и так зажигательно (если это была «Мурка»), что обитатели нашего дома прощали поздние посиделки менестрелю, пользуясь бесплатной возможностью бывать на концертах бардовской блатной песни несколько раз в неделю, пока не наступала зима.
Так заканчивался день, и я шел ужинать и спать. Ложась в кровать, я смотрел в почерневшее окно и думал о рыбках в моем аквариуме. Я размышлял о том, как они будут плавать во мраке, когда мама выключит свет? И закрывают ли они на ночь глаза… И боятся ли, как я, темноты…
Потом я вспоминал гол, забитый Соловьем в мои ворота, и начинал анализировать ошибки в собственной обороне. Ошибки сталкивались лбами, и я видел, как искры летят из глаз Вовки Егорова, на которого я натолкнулся во время контратаки. Я слышал смех Пупка, свалившегося на футбольную площадку и схватившегося за живот. Вспоминал шишку, выросшую у меня на лбу после столкновения с Вовкой, и шишку Егора, которую я щупал, когда мы решали, чья шишка больше. Шишки были горячие и очень болели. Я протягивал руку, проверяя – на месте ли моя шишка, и, вздрогнув от боли, успокаивался, убедившись, что шишка никуда не делась и мне будет о чем поболтать в садике.
В этот момент мама включала радио, где по вечерам шли радиоспектакли и, прислушиваясь к разговорам героев Федора Ивановича Достоевского, я засыпал под их неспокойные, полные сомнений и переживаний раздумья о будущем России, в котором я находился. Переживали они бархатным голосом диктора, используя разнокалиберную речь и постоянно реверсируя мыслями в смекающемся пространстве произведения под фортепианную каденцию симфонии «Турангалила»[73].
Сон приходил незаметно. Думы и воспоминания о минувшем дне получали свое продолжение, и я, стараясь отыграться в проигранном матче, просыпался среди ночи от боли в ноге после сильнейшего удара по мячу, которым оказывалась стена. Я переворачивался на другой бок, чтобы в случае необходимости наносить удар в воздух, и матч продолжался.
А когда возвращалось утро, мама готовила мне манную кашу. После приготовления каша была горячей, и мама разливала по краям клубничный кисель, простоявший всю ночь в холодильнике. Розовый, тягучий кисель растекался по кругу в моей тарелке. Я зачерпывал его ложкой и рисовал узоры на поверхности каши, образуя таким замысловатым способом манные реки и кисельные берега. Затем осторожно брал горячую кашу с краев и отправлял в рот, радующийся такой вкуснятине. Проглотив кашу, рот просил добавку, и я шел у него на поводу, повторяя процедуру до тех пор, пока тарелка не обнажала дно, а мое пузо не наполнялось доверху. Тогда я ставил тарелку в раковину, и мама мыла ее, напевая свою любимую песню:
Жил-был с бабкою дед,
Ел щи да кашу.
Записали его
В джаз-банду нашу,
Стал дед тот стильным чуваком —
Через соломку
Тянет водку-коктейль,
Пьет