полёт на которую так потешно описал в своем романе балабол Жюль Верн.
Сашеньке исполнилось двадцать два года. Это была молодая красивая женщина с острым и подвижным умом. Она преподавала геометрию в женской гимназии и охотно посещала курсы французского языка при городской библиотеке. Домашних забот она чуралась и, поскольку деньги у нас теперь водились постоянно, питались мы в ресторациях и по субботам обычно отправлялись на ночные представления в кабаре господина Павлиади, скопированные с парижской красной мельницы. Впрочем, пустое. Какая разница, где и как мы питались.
Между нами пролегла неуловимая, никак не объяснимая словами брешь. Нет, мы не скандалили, мы даже не спорили, тем более, что к вопросам современной политики я был равнодушен. Просто со всё более нарастающим ужасом я наблюдал, как девочка, влюбившаяся в меня в пятнадцатилетнем возрасте, меняется, и я за этими изменениями, происходящими в ней и с ней, не успеваю.
Я несколько раз поднимал тему ребенка. Обычно Сашенька не возражала, но уходила от разговора, ссылаясь на не вылеченную пока чахотку. Лишь один раз она обратилась ко мне по моему настоящему и столь нелюбимому ей имени.
– Израиль! – Сказала Сашенька. – Я понимаю, что иудейские корни всё настойчивее требуют тебе тихого семейного счастья: дом, семья, работа, детишки учат Тору. Я понимаю и уважаю это стремление. Но это – не моё. Прости!
Признаться, я тогда подумал, что это конец. И, боже, как же я был счастлив, когда Сашенька вечером вернулась из гимназии домой, на Яблочную улицу.
Этот день, одиннадцатое февраля 1896 года, я запомню на всю свою оставшуюся жизнь. В этот день Сашенька исчезла. Её платья, шляпки, нижнее бельё, всевозможные штучки, без которых не может обходиться женщина, всё было на месте, в шкапу, на столике, развешано на стульях в ожидании хозяйки, которая утром, как обычно, ушла в гимназию и больше не вернулась.
Посреди ночи я отправился в гимназию, растолкал сторожа, тот сонно мотал харей и бормотал, что учителку геометрии вовсе не видел. Я отправился по больницам, затем в полицию, утром Броня по моей просьбе стреманул фраеров, те обрыскали город и окрестности, но развели руками – Сашенька будто сквозь землю провалилась. Через два дня урядник отвёл меня, уже изрядно пьяного, к начальнику почтовой станции, который смутно припоминал, что третьего дня дама, похожая на разыскиваемую, села в утренний дилижанс. Куда отправлялся дилижанс, в Яссы, Тирасполь, Кишинев, он вспомнить не смог.
– Слишком много пассажиров. Я не могу помнить каждого, – сказал он и недовольно приложил платочек к носу.
От меня воняло луком, водкой и квашеными огурцами.
– Она была одна? – спросил я.
– Не помню-с! – холодно произнёс начальник станции и демонстративно отвернулся.
Я доковылял до мастерской, выпил водки и одиноким волком посмотрел на почти законченную эпитафию на мраморной плите, которую я приписал Зенону Элейскому. Исковерканные, покореженные греческие