мыслителей и писателей, которые жили, все время или на выходных, в перестроенных коттеджах и фермерских усадьбах, домах в стиле Движения искусств и ремесел, таунхаусах, построенных когда-то для рабочих, в деревнях, лесах и на полях Кентского Уилда, Северного и Южного Даунса. Все эти люди сбежали от городского дыма и чаяли наступления утопии, в которой никакого дыма больше не будет. Праздники Уэллвудов не были замороженными фабианскими чаепитиями с практичными чашками и блюдцами, без малейшего оттенка веселья. Не были они и политическими митингами с дебатами по поводу Совета Лондонского графства, «Свободной России» и голода в Российской империи. Это были веселые, несерьезные сборища при свете фонариков, карнавалы с костюмами из шелка и бархата, маскарады, танцы под флейту и скрипку.
Дети смешивались со взрослыми, заговаривали с ними первые, и взрослые тоже говорили с детьми. Дети в этих семьях конца девятнадцатого века отличались от детей предшествующих и последующих поколений. Они не были ни куклами, ни миниатюрными взрослыми. Их не упрятывали с глаз долой в детские, их допускали на семейные трапезы, их зарождающиеся характеры воспринимались всерьез и обсуждались с рациональной точки зрения за столом или во время долгих прогулок по окрестностям. И в то же время дети этого мира жили своей отдельной, во многом независимой детской жизнью. Они носились по лесам и полям, строили укрытия, лазили по деревьям, охотились, ловили рыбу, катались на пони и на велосипедах в обществе только других детей. А других детей было много. Семьи были большие, и по мере того, как члены семьи рождались – или умирали, – баланс семейных отношений едва заметно смещался. Еще в этих семьях ребенок принадлежал к какой-либо группе: он был «один из старших» или «один из младших». Старшие часто игнорировали или порабощали младших, и младшие вечно бунтовали. Старшие же были недовольны, что их заставляют всюду таскать с собой младших братьев и сестер, которые только мешают устраивать опасные вылазки.
Родителям – Уэллвудам в том числе – было трудно придерживаться на практике того, во что они верили в теории: любить всех детей одинаково. Когда у мужчины и женщины восемь, десять, двенадцать детей, любовь распределяется совершенно по-другому, чем в семьях с одним-двумя детьми. Любовь зависела и от интервала между детьми, и от здоровья родителей, и от смертей, и от случайности, по которой один ребенок выживал в эпидемии или после несчастного случая, а другой погибал. В некоторых семьях самый любимый ребенок умирал и по-прежнему оставался самым любимым. В других семьях покойники, судя по всему, исчезали без следа и больше не упоминались в разговорах, словно никогда не существовали. В иных семьях очередного рождения страшились и всячески избегали, только для того, чтобы позднее, явившись на свет среди крови и опасности, этот ребенок стал самым любимым.
Родителям этих лелеемых детей в большинстве далеко не так повезло. Если они и пользовались в детстве свободой, то лишь потому, что о них вообще не заботились или хотели закалить трудностями, а не потому, что свобода была им полезна.
Свобода как этих детей, так и этих родителей во многом зависела от самоотверженного