признание уродом собственного уродства – чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, «въехать». «Врубиться», если использовать их язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как понять[6] то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Черт, черт, черт!.. Когда я начинал говорить, ты, Лё, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и шелестела[7]: «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым[8] (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали – зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? – куски чертовой серой бумаги!
Твоя небрежность, Лё… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудоюдностей, они же «рай в шалаше».
Лё-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом»…
Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной – треснутое, темное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Лё: действительно, зачем – ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли – рисовать зеркала?!..
И каждое… Черт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс – сладчайшая музычка! – включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Еще – Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, все – дерьмо… Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как все дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен – быть вскрытыми… Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?
Молчишь. Всегда молчишь.
А в зеркалах отражались, как ты, Лё, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел[9]. «У тебя другая оптика, Слётов», – усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Лё, не написала ничего сто́ящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы вдруг захотел купить чертову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые – искусство, то… Ладно.
Когда из мастерской в коридор просачивались все эти шнитке, – душераздирающие шнитке! ужасные! – мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Лё. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Лё… Мою единственную Лё…
Ты часами играла на губной гармошке: я плохо разбираюсь в стилях (потом, когда ты ответила на мой вопрос, я записал кантри в ежедневник). Часами сидела, глядя в одну точку. Ты, Лё, возможно, находилась «в образе», который должен был отразиться в очередном «шедевральном» зеркале.
Когда же ты откладывала гармошку, мне казалось, будто и губы у тебя серые!
Тебе было, в сущности, наплевать на тряпье: ты не являлась «правильной женщиной», так скажем, с точки зрения «среднестатистического обывателя-самца»,