Даже уехал на выходные! А когда вернулся, застал тебя с какой-то натурщицей. Ты редко рисовала людей, а тут – обнаженная девица в интерьере: кувшин, виноград, кальян… Довольно по́шло. Девица, слегка прикрытая пепельным шелком и сигаретным пеплом: ты рисовала ее, Лё, подумать только!
Меня ты встретила чересчур ласково, как бы извиняясь за постороннюю; был и «ужин» – пельмени: конечно, ты не могла запомнить, что их нужно бросать в кипяток, а не в холодную воду. Смеясь, Лё, ты кормила меня с вилочки слипшейся массой; ел я с омерзением, но улыбался. Я ведь был счастлив, Лё!
За что я терпел все это, скажет мне кто-нибудь, нет? За что, ради чего отказался от другой, привычной жизни – по-че-му? Разве можно любить тебя, Лё?! Женщина ли ты?
«Женщина, равно как и мужчина, суть политические и экономические категории», – от радикального феминизма (записал в ежедневник) тошнит, но ты снова читаешь вслух – на ночь, будто сказку – мне: «А пола, в сущности, не существует…»[13]. Четко. Осмысленно. Ровно.
Ненавижу. Ненавижу свою беспомощность. Себя. Я завишу от твоих состояний. Я давно не живу, Лё. Ты невероятно эгоистична, как любой artist (записал в ежедневник)[14].
Да я, честно, даже не знал, сколько ты пережила зим… Их ведь, зим, могло было быть и пятнадцать, и пять, и тридцать две, и двадцать три… Я не знал, когда ты родилась. Никогда не видел твоих документов и уж тем более – родственников. Не понимал, откуда деньги. Я ничего – совершенно! – не знал о твоем прошлом. А ты хохотала, из последних сил стараясь не свихнуться, однако периодически «бредила», и тогда мне приходилось уходить из дому, оставляя тебя с дурацкой гармошкой – лишь благодаря кантри (снова записал слово в ежедневник) ты немного приходила в чувство.
Но ты была очаровательна, моя Лё, моя сладкая де! До сих пор перед глазами всплывают твои, увы, дымчатые – «…всё скрывает дым» (радио) – черты, и, хотя теперь они кажутся размытыми, можно отчетливо разглядеть каждую твою черточку – особенно, если прищуриться.
Прищуриваюсь.
…волосы «детские», мягкие, как будто не вяжущиеся с тем-то и тем-то; едва закрывают уши. Чуть ниже, на шее, – пульс голубоватой жилки.
Глаза действительно непроницаемые[15]. То ли ты правду говорила, то ли врала всегда – ничего нельзя было разобрать: какое там «зеркало души»!
Скулы как будто «острые», нагловатые. Губы?.. Сейчас не вспомнить, нет-нет, не хочу… Нет. Как и нос.
Походка?.. То резкая, то плавная. То вообще без походки… Вроде, ты никогда и не ходила… А может, тебя вообще не существовало… И никакой походки… Так бывает?
Признаюсь, Лё: я в тебе сомневался. Ревновал ко всему: к краскам, к губной гармошке… К самой себе. И еще: я знал, Лё, я был уверен: ты принадлежишь мне, только когда спишь. Рядом.
Или, когда ты, Лё, спишь, ты принадлежишь мне меньше всего?..
Как-то я долго изучал твое тело – с зажженной свечой в руке: каждый кусочек. Каждый миллиметр твоей не слишком гладкой кожи. Каждый волосок. Каждую родинку. Шрамик. Удивительно: